— Покаж, — попросил Гаврилов.

Папа протянул брюки. Гаврилов их долго и внимательно изучал, будто видел впервые, подносил на свет, выворачивал карманы, наконец, он сказал:

— Не мои, Моисеич.

— Как?! — удивился папа.

— Мои новые были, — объяснил Гаврилов, — а эти поношенные, и задница у них лоснится.

— Позволь, — возразил папа, — брюки твои. У нас других нет — одни мои, другие — твои.

— Значит, заносил, — сказал Гаврилов.

— За два дня? — спросил папа. — Мы позавчера менялись.

— Смотря как носить, — протянул Гаврилов. — Евреи народ непоседливый, кочуют, у них гвоздь в жопе, ты и дыру мог сделать. За эти штаны патефон не отдам.

— А за что отдашь? — спросил папа.

— За штаны и сандалии. Лето стоит, а я в зимних башмаках хожу, ноги потеют. Ты знаешь, что это вредно?

— Какой размер? — спросил папа.

— У меня нога безразмерная, — сказал Гаврилов.

Папа сбросил новые сандалии, Гаврилову они были велики.

— В самый раз, — сказал он, — только матерьялец грубоват.

— Кожа, — сказал папа.

— Свиная, — поморщился Гаврилов.

— А тебе какую — крокодиловую подавай?!..

Вскоре из окна мы с мамой увидели нашего папу — он шел босой, в майке и гордо нес патефон — Гаврилов потребовал впридачу и рубаху.

— С учетом войны, — объяснил он.

— Зачем ты отдал рубаху? — повторяла мама.

— К чему мне рубаха? — отвечал папа. — Скоро война.

Он водрузил патефон на кровать, завел его, любовно поставил пластинку и опустил мембрану.

— Сейчас вы вознесетесь высоко, высоко, в мир мечты, в мир…

Пластинка шипела, но не играла. Папа взглянул на мембрану — в ней не было иголки. Он раскрыл ящичек для иголок — тот был пуст.

— Скотина! — проговорил папа и бросился к Гаврилову.

Гаврилов пил.

— Гаврилов, — возмутился папа, — отдай иголки!

— Откуда, — прогундосил Гаврилов, — я их продал.

— А чем ты проигрывал военные марши?

— Эго моя игла, — объяснил Гаврилов, — старая. Хочешь? Сымай штаны.

— Гаврилов! — вскричал папа. — Ты в два раза толще меня, они на тебя не налезут.

— Непрозорливый ты, Моисеич, хотя и еврей, — покачал головой Гаврилов, — вперед не смотришь. А если б взглянул — меня дистрофиком б увидел. Сымай штаны!..

Уже упала ночь, было темно, в свете луны мы увидели папу. Он шел, что-то крепко сжимая в кулаке, в майке и в синих трусах.

— С учетом войны, — объяснил он.

И начал вставлять иголку в мембрану.

— Волшебный мир открывается перед вами, — говорил папа, — мир радости и покоя.

— Скорее, — сказала мама, — сейчас Хай-Лоб начнет жарить яичницу и перегорит свет.

Папа заметил пылинку на пластинке и начал ее сдувать.

— Ставь, — сказала мама, — Хай-Лоб уже разбивает яйца.

— У нас еще десять минут, — сказал папа. — Она жарит в одиннадцать.

Он поднес мембрану к черному диску, и в это время погас свет.

— Что я говорила, — сказала мама. — Она включила свою плитку на десять минут раньше!

— Зараза, — выругался папа, — почему она жарит свою яичницу как раз тогда, когда мы хотим перенестись в волшебный мир?!

Старуха Хай-Лоб уже стучалась в наши двери:

— Я извиняюсь, у меня кончились пробки.

— У нас тоже, — ответил папа.

— А магазины закрыты, — продолжала Хай-Лоб, — что я буду кушать?

— Хай-Лоб, — поинтересовался папа, — почему вы так поздно ужинаете? Сейчас полночь. Каждый раз вы едите в полночь — это вредно. Почему бы вам не ужинать часов в семь?

— В семь я тоже ужинаю, — успокоила Хай-Лоб.

Прослушивание было перенесено на утро. Это было первое теплое воскресенье июня. Со двора поднимался нежный запах сирени. Белая ночь уже перешла в солнечное утро, а мы все спали и спали. Говорят, перед войной спится хорошо. Проснулись мы к полудню. Солнечный луч шел через всю комнату и падал на шкаф. Трещали воробьи. Кто-то во дворе выколачивал вещи. Папа заводил патефон.

— Сейчас, дорогие мои, — говорил он, — сейчас вы окунетесь в море неги, в океан света и радости, — он опустил мембрану, — сейчас вы услышите…

Пластинка зашипела и мы услышали:

— Сегодня в четыре часа утра, — сказало радио голосом Левитана, — фашистская Германия вероломно напала на нашу страну…

…Так началась война.

Папа пошел добровольцем на фронт. Он обнял нас и зашагал, не оборачиваясь. Мы бежали за ним. Он вышел из-под арки и встал в строй — его батальон строился тут же, на Стремянной.

Дали команду, грянула песня и отряд зашагал.

«Вперед, за взводом взвод, труба боевая зовет».

Мама заплакала и побежала, я за ней, я еще ничего не понимал, это была моя первая война.

Мы бежали за папой все быстрее и быстрее. Слезы катились из маминых глаз.

— Папа, — хотел крикнуть я, — куда ж ты уходишь?..

На углу Невского он обернулся.

— Не грустите, — бросил он, — я вернусь. Ведь мы еще не прослушали пластинку…

И махнул нам рукой.

Вскоре начались бомбардировки и голод. От папы приходили редкие треугольнички.

— У меня все в порядке, — писал папа, — дали одно ружье на троих. Как вы? Как пластинка? Когда идете в бомбоубежище — не забудьте брать ее.

Мы несли ее туда, завернув в пуховый платок. В морозы засовывали в подушку и сверху накрывали одеялом. В темные ночи мама повторяла мне:

— Если мы сбережем пластинку — папа вернется.

Я не понимал этого, но старик Бернштейн в бомбоубежище однажды объяснил мне, что человек не все должен понимать. Мама уже давно отдала патефон за три плитки шоколада и ежедневно добавляла к моему рациону маленький коричневый кусочек. Она променяла все наши вещи на еду, и лишь папина пластинка бережно хранилась в пуховой подушке.

Потом папу ранили. Мы побежали к нему в госпиталь на Фонтанку. Он лежал в огромном зале, в темноте, в стонах, перевязанный.

Мы обнимались в темноте ленинградской блокады и говорили друг другу нежные слова. Я уж не помню, какие.

— Как вы похудели, родные мои, — вздыхал папа, — как осунулись! А как пластинка?

— Не похудела, — ответила мама.

Мы подробно рассказали, как храним ее.

— Молодцы, — говорил папа, — я вернусь, и мы вознесемся, после войны мы заведем патефон, и вы увидите счастье. Должно же, наконец, придти счастье…

Он был романтик, мой папа, он ждал счастья, как другие Мессию.

Голод стоял невыносимый. Я уже не мог переносить холодов. Мы стали готовиться к эвакуации. В картонный чемодан мама положила платок, мои рейтузы, теплое белье и пластинку — больше не было сил тащить — и мы покатили на грузовике по Ладожскому озеру. Сверху падали бомбы. Машины вокруг нас тонули в пробитом льду.

— Мы приедем, — повторяла мама, — пластинка нас спасет.

Она оказалась права — мы добрались до берега.

Мама моя выехала из Ленинграда черноволосой, а из грузовика вышла белой. Я боялся спросить, что с ней случилось. Я чувствовал, что за этими белыми волосами стоит что-то страшное. Я только взял ее ладонь и крепко сжал ее.

А потом нас повезли в Сибирь, в тыл, в деревушку Арачинск. Там нас уже ждала бабушка Бася, прибывшая до нас из Белоруссии. Когда мы постучали в двери ее комнатки, она не узнала нас, так мы исхудали и изменились. Она дала нам картофелину и пару луковиц.

— Гей, гей, — сказала бабушка Бася. — Идите.

И только когда мама заплакала, бабушка признала в ней свою дочь.

Она разогрела воды и отмывала нас весь вечер в огромном эмалированном тазу.

Потом мы ели мамалыгу — лепешку из кукурузной муки и пили липовый чай.

Бабушка смотрела на нас и вздыхала:

— Вейз мир, — говорила она, — в какое время мы живем! Чтоб «маме» не узнала свою «тохтер», вейз мир!

Все вместе мы начали жить в семиметровой комнатке. Я чистил картошку, мама варила щи, бабушка готовила мамалыгу. От этого времени войны и разрухи у меня осталось ощущение покоя и тепла. Почему — объяснить не могу, возможно, оттого, что жили мы дружно, читали при свече и в темноте пели военные песни.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: