Все знали, что Нусид занимался в городе незаконным обрезанием младенцев, хотя официально числился в пожарной команде младшим брандмейстером.
— Мало ли что скажет этот безумный, — отвечал Хаим. — Действительно, Наум Лазаревич, я только сейчас вспомнил. Оказывается, была такая мысль, и мы собирались это сделать, черт бы нас подрал, завтра… Но скажите мне, Наум Лазаревич, разве может произойти сегодня то, что мы собирались сделать завтра?
Несколько минут, проведенных Наумом Лазаревичем без лапсердака, видимо сделали свое дело. К нему возвратились силы, ясность мысли и глубокая убежденность в правоте своего дела.
— То, что должно было случиться завтра, — убежденно произнес он, — не может случиться сегодня. Кто за?
Все посмотрели на Второго, который уже вот-вот должен был стать Первым.
Второй ехидно улыбался. И никто из членов бюро, включая Ивана Семеновича, который был неместным и недавно прибыл с Урала, никто из членов, долгие годы синхронно поднимавших руку вместе с Первым, не поднял ее.
Первый все понял. Он молча подошёл ко мне, неумело завернул в одеяло и, не глядя ни на кого, пошел к выходу.
Он, видимо, был сильным человеком, и умирал с музыкой…
И тут дедушка, откуда только взялись силы, бросился и выхватил меня из рук первого секретаря.
— Идите вы все к черту, — кричал дедушка, — с вашим бюро, с вашими решениями, с вашим «единогласно», с вашим Абрам Исааковичем и лично с вами, Наум Лазаревич. Фабренд золс ту верен. Это мой внук, это мой Гиршл, и я его никогда не обменяю на вашего необрезанного.
Все, как никогда, слитно сплотились вокруг Первого, и ехидная улыбка сползла с лица Второго.
Первый стоял взволнованный и гордый, таким его видели только один раз, после того, как в Кремле ему чуть было не пожал руку Вождь и Учитель всего человечества.
— О вашей улыбочке мы поговорим отдельно, — четко произнес он и презрительно добавил: — Джоконда!
Видимо, последнее слово начисто сразило Второго.
— Зачем же так, Наум Лазаревич? — чуть не плача произнес он. — Я, действительно, одно время был левым эсером, был правым, центристом, уклонистом и даже попутчиком, но Джокондой, простите, не был…
Но никто уже не слушал Второго, а все смотрели на папу.
— По моему, все ясно, — вдруг произнес папа, с ненавистью глядя на дедушку. — Предлагаю объявить мне строгий выговор с занесением в учетную карточку.
— Та-ак, — протянул Первый, — какие еще будут предложения?
— Может быть это и не предложение, — начал дедушка, — но я хочу сообщить уважаемому бюро, что, хотя ваш Абрам Исаакович отравляет мне последние годы жизни, но ради справедливости хочу заявить, что товарищ Шапиро никакого отношения к обрезанию ребенка не имеет и является жертвой обмана, а также…
— Всех не членов бюро — прошу удалиться, — оборвал Первый и дедушка, прихватив меня, покинул помещение. Своего сына, хаимова внука, Первый придвинул к себе поближе, на всякий случай. Затем он встал в позу, какую обычно принимал на трибуне.
— Товарищи, — громко произнес Первый, — то, что произошло, является огромным пятном на каждом из нас, на всем бюро в целом, и, если хотите, даже на мне! Смехотворным звучит заявление о незнании! Член бюро должен все знать, даже то, что он пока не знает… Итак, товарищи, прошу поднять руки!
Все дружно подняли руки.
— Единогласно, — констатировал Первый.
— Простите, — сказал папа, который первым поднял руку, — за что мы сейчас голосовали, я не расслышал?..
— Я не разговариваю с исключенными из партии, — холодно ответил Первый. Пойдемте, товарищи! Нам здесь не место…
И бюро во главе с Первым вышло вон.
Несколько минут папа стоял потрясенный. И вдруг он закричал.
— Маца! — орал папа. — Где маца!?
В комнату вбежали дедушка, за ним бабушка со мной на руках…
— Таки исключили, — спокойно констатировал дедушка. — Хазейрем…
— Мацы! — кричал папа. — Хочу мацы!
— Нету, — сказал дедушка, — выкинули, как вы и приказали.
— Нету?! — вскричал папа и уверенным шагом бывшего члена бюро направился к кровати, нагнулся и решительно полез под нее.
Через некоторое время он вылез оттуда, весь в пыли, со свертком в руках. Он начал лихорадочно разворачивать его, откидывая в сторону тряпки, платки и прочее и, наконец, добрался до мацы.
Папа жадно набросился на нее и стал с ожесточением жевать… Он ел ее и ел, хрустел, запихивал ее в рот, давился, и было ясно, как он мстит Первому, Второму, всем им и даже Ивану Семеновичу, который был неместным и недавно прибыл с Урала.
— Кушайте, кушайте на здоровье, Абрам Исаакович! — говорил дед, — она свежая, всего несколько дней.
Съев всю мацу, имеющуюся в доме, папа натянул на себя дедушкин талэс, подошел к восточному углу и начал молиться… Он молился час, а, может быть, два, затем в талэсе вышел из дому…
Больше мы его не видели…
Одни говорили, что он уехал в Америку и работает там в Госдепартаменте, другие — что он возглавляет еврейскую общину в Кейптауне, третьи — что он бродит по нашей необъятной родине и всем желающим бесплатно делает обрезание…
Старый Шлойме даже утверждает, что недавно умерший в Техасе мультимиллиардер Хант и был бывший член бюро товарищ Шапиро, но этому уж никто не поверил…
ВО ВСЕ ДНИ ЖИЗНИ СВОЕЙ
Моего деда расстреливали четыре раза. С тысяча девятьсот восемнадцатого по сорок третий, в среднем раз в семь лет. Разумеется, были в его жизни целые десятилетия, когда никому и в голову не приходило целиться в него, зато в остальное время его ставили к дубу гораздо чаще…
А вели его всегда именно к дубу. Дуб рос как раз посередине между Мястковкой и Городковкой, и, когда дед тащил мешок с мукой из Мястковки в Городковку или мешок с зерном из Городковки в Мястковку, он всегда отдыхал под ним… Дуб был предметом давнего теоретического спора между двумя селами. Городковка считала, что дуб был посажен Екатериной Второй и находится на их территории, Мястковка же, наоборот, утверждала, что дуб заложил Петр Первый, и он принадлежит им. Причем жители обоих сел прекрасно знали, что ни императрица, ни великий реформатор никогда до этих мест не добирались, но это не имело ровно никакого значения.
Дед любил дуб вовсе не за его славное историческое прошлое. Кто-кто, а он то знал точно, что дуб посадила не Екатерина, не Петр, а Ицхак, его дед. И не то, чтобы он об этом где-то прочел — боже упаси, и, вообще, его дед жил в Ямполе, и, если бы он уже решил посадить Дуб, то и посадил бы его в Ямполе, во дворе, а не тащился сюда, за двести километров. И, тем не менее, что-то внутри говорило ему, что это дело рук Ицхака. Кто, кроме дедушки, мог подарить такую роскошную тень в знойный украинский полдень. Не царь же в самом деле…
Но все это было до тысяча девятьсот восемнадцатого года, то есть, до первого расстрела. А первым дедушку расстреливал немец, по фамилии Кранц. Еще вчера этот герр, как все его называли, купил у него замечательного петуха, а сегодня уже вел, подталкивая в спину штыком. Это было так непонятно, что дед поинтересовался, в чем все-таки дело, и неужели петух оказался несвежим и, если это так, то пусть пан герр идет сам и выбирает себе любого, какого захочет. Тем более, что остался всего один. Но немец Кранц не реагировал, и тогда дедушка поставил довольно риторический в то время, впрочем, как и во все остальные времена, вопрос: «За что?». Ему на это в конечном счете наплевать, раз его все равно расстреливают, но что он скажет Богу, с которым встретится с минуты на минуту?
Упоминание о Боге несколько озадачило немца Кранца.
— Ich weis… nicht, — сказал немец Кранц и развел руками.
Штык перестал упираться в дедушкину спину, он повернулся лицом к Кранцу и вполне резонно спросил: — А кто же вайс?.. Вер из вайс?..
— Ich weis… night, — повторил немец Кранц.
И тут дедушка заметил, что он стоит под дубом… Ему совсем не хотелось умирать на этом месте.