Он сообщал нам точное число дней каждого морского перехода. Упомянул также о каком-то смерче, и Марсьен разъяснил нам, что ветер, когда он дует очень сильно, поднимает волны на воздух так же, как у нас — снег, только здесь это называют бураном.
— Он взвихряет воду, и она закручивается вот в такие гигантские столбы! — вещал он, изображая их форму обеими руками.
— А ты-то откуда знаешь? — спросила тетушка Агата.
— Ну, мне ведь тоже довелось попутешествовать, — отвечал он.
— Да, только ты не больно далеко забрался.
И старуха пресекала своим ворчанием рассказ Марсьена, мешая услышать от него все, что он еще мог бы нам поведать.
— Так что же он дальше пишет? — умоляюще взывала Ромена.
Отец перечитывал письмо уже в третий раз. Это занятие не доставляло ему никакого удовольствия, напротив, требовало больших усилий. Необходимость хорошенько осмыслить факты, которые, однако, пугали его, и донести их до нас была для отца истинной мукой. Письма сына принадлежали только ему, здесь его авторитет выражался в полной мере, тогда как власть матери в эти минуты сходила на нет. Он продолжал чтение:
— «…Дальше мы сели в Шлюпку и в течение четырех дней плыли по Красной реке до Ханоя. Хочу вам сказать, что Ханой — это столица Тонкина, а Шлюпка — маленький кораблик, на котором плавают по рекам; она примерно похожа на те прогулочные суденышки, какие можно увидеть на Женевском озере».
Мать волновалась по поводу здоровья Леонара.
— «…Здесь, в Ханое, мне не так уж и плохо: кормежка приличная, и каждый день выдают пол-литра вина и порцию тафии [4]. Что же касается температуры, то здешняя никак не похожа на алжирскую: в африке небо всегда ясное и голубое, а тут совсем наоборот, солнца почти не видать. Дождь хлещет каждый божий день, и от этого многие болеют лихорадкой…»
Мы слушали, с трудом представляя себе вещи, которые описывал Леонар, ибо даже то, с чем он их сравнивал, было нам неизвестно. Мало кто из нас бывал на Женевском озере и видел пресловутые «прогулочные суденышки». Разве что мой отец или Марсьен…
Леонар приложил к своему письму открытку с изображением китайской деревни провинции Кинь-Луок.
— Ну и деревня — разукрашена, как ярмарочный балаган, — заметила Сидони.
— Уж ты скажешь! — возмутилась Ромена.
Но Сидони была права. Ограда и двери с извивающимися чудищами над косяком казались сделанными из светлого лакированного дерева, местами украшенного цветастыми вставками.
В этот момент мы услышали звон церковного колокола Терруа.
— Марселина! Ангелус! — приказала мать.
Обычно именно мне надлежало читать эту молитву.
Я открыла рот, в полной уверенности, что слова польются сами собой, но — о, ужас! — всё напрочь забыла.
— Начинай же!
Я молчала. Пытаясь пробудить свою память, я стала мысленно перебирать первые слова других молитв, любых, какие приходили на ум, но нужная никак не вспоминалась. Мать решила, что я капризничаю.
— Упрямая девчонка! Будешь ты молиться или нет?
Из гордости я не стала признаваться в истинной причине своего молчания — в том, что разучилась читать Ангелус. Я молча стояла с горящими щеками, насупившись и не смея взглянуть на окружающих.
— Ах, вот ты как! — воскликнула мать. И обернулась к моим сестрам: — Эмильена, прочти-ка вместо нее.
Я забилась в угол, пристыженная и печальная, зная, что меня ждет суровое наказание, и стала слушать, как Эмильена читает молитву:
— И Слово стало плотию…
А другие откликались:
— …и обитало с нами… [5]
XVI
ВЕЧЕРНИЕ ПОСИДЕЛКИ
Снег, простиравшийся до самого горизонта, будил в нас тоску по земле. Нам был нужен ее запах, ее невозмутимый покой, незыблемость, свойственная ей одной. И мы готовы были процарапывать лед голыми руками, лишь бы добраться до нее, расчистить хоть малюсенький пятачок. К счастью, ели, росшие на горе за деревней, сохранили для нас нетронутый грунт под шатром своих разлапистых ветвей. И мы взбирались после школы туда, на склон — хоть чуточку походить по черной земле, от которой нас отлучила зима.
Поскольку всем места под елкой не хватало, одним приходилось ждать в снегу, пока двое или трое других приобщатся к земле. И они приобщались к ней посредством безмолвного то ли танца, то ли топтания, приводившего нас в восторг и умиление. Вдавливая каблуки в рыхлую и одновременно упругую почву, мы как будто роднились с миром, чье самое чувствительное место — сердце — скрывалось именно здесь.
К этой крошечной частице земли, усеянной сухими хвойными иглами, детишки из Терруа сбегались так часто, что наши родители в конце концов стали недоумевать, какие игры мы там затеяли. Они и сами приустали от зимы. Даже самые бесчувственные выращивали в своих теплых спальнях какую-нибудь гвоздичку; бывало, выйдя на неприветливую, студеную, как ледник, улицу, мы становились свидетелями торжественного парада фуксий или цикламенов в горшках, которые девушки старались держать повыше, у нас над головами, из страха, что мы погубим нежные растения. Их путь лежал в церковь, где они украшали алтари, а затем возвращались назад. Вот почему в некоторых домах веяло ладаном: этот запах попадал туда вместе с цветами.
Теода не носила цветов на мессы, и на ее окнах не было видно ни одного цветочного горшка.
— У меня есть кое-что получше, — заявляла она, — двадцать четыре огонька.
Мы побаивались ее, а потому воздерживались от вопросов, пытаясь самостоятельно угадать, что это значит.
— В один прекрасный день сгоришь ты в них! — бурчала тетушка Агата.
Только она осмеливалась так препираться с нашей золовкой. Мы выслушивали эти мрачные пророчества со скрытым удовольствием, не подозревая, что страдание уже коснулось Реми и Теоды. Им было плохо друг с другом. И поскольку они знали только одно лекарство от этой напасти, то начали пользоваться им совсем уж безрассудно, почти не прячась. По деревне поползли слухи: «Эрбер накрыл их в амбаре», «А я видела их на кладбище…» Возможно, люди просто выдумывали.
Зато мои родители ничего не видели, ничего не слышали. И люди не осмеливались доносить им что бы то ни было! Ни им, ни тем более Барнабе.
Наверное, Теода почувствовала на себе всю тяжесть инквизиторских взглядов жителей Терруа, которые выискивали в ней только одно — грех. Любая другая женщина не смогла бы их вынести, не смогла бы продолжать, но гордыня Теоды преображала враждебность в опаску, презрение в восхищение. При виде ее кумушки опускали глаза, мужчины замолкали.
Однажды вечером я делала уроки вместе с Роменой и Мором в общей комнате, где собралась вся семья; вдруг кто-то стукнул в дверь, и, не дожидаясь, когда скажут: «Войдите!», появился Реми.
На его волосах лежал снежный сугробик, придававший ему вид старика. Он обвел взглядом всех нас — в том числе и Теоду, которая сидела тут же, — с таким видом, словно хотел задать какой-то вопрос. Но вместо этого повернулся к двери, собираясь уйти. Мой отец задержал его:
— Посиди минутку.
Когда Реми вошел в дом, я почувствовала странный стыд. Мне вдруг захотелось отречься от родных, не иметь с ними ничего общего. Я отошла к окну, встав спиной к комнате, но тут же рассердилась на оконное стекло, отражавшее всех тех, кого я не желала видеть.
Мать окликнула меня:
— Что ты там высматриваешь в окошке?
Я покраснела, но никто уже не обращал на меня внимания. Тогда я тихонько примостилась на скамье рядом с Мором, и меня почему-то одолели слезы. Они текли по лицу, и я глядела на окружающих сквозь эту прозрачную пелену, изо всех сил сдерживаясь, чтобы скрыть свой плач. Мало-помалу отчаяние мое улеглось, и его сменила приятная опустошенность.
Мор подтолкнул меня локтем и шепнул:
— Приди в себя.