Не нравился мне наш поселок, две прямые улицы, параллельные берегу, — есть такие поселки, построенные без всякого воображения.
Может, потому он мне не нравился, что по дороге сюда сидел я несколько дней в Провидения, и там-то все было необыкновенно: узкая бухта, и отвесные берега, и морской порт на той стороне, и сопки, скорее похожие на горы, с нетающим снегом на острых вершинах. И жизнь там шла необычная, все двигалось: самолеты, машины, корабли. То подходила к берегу самоходная баржа, у нее — будто отвисала челюсть — отваливался носовой люк, и, пятясь, из железного нутра выползал трактор. Вдруг откуда-то из-за бугра бесшумно вырывался ЯК-40, а за ним шел гул, и пока гул медленно катился мимо вас, он прочиркивал небо и мчался уже далеко над горами. И «Аннушка», случившаяся в воздухе, в такие минуты напоминали телегу или, в крайнем случае, грузовик. Да, все здесь было мрачно, вдохновенно, романтично, — даже дощатый клозет на берегу казался необыкновенным, потому что омывали его воды Берингова моря.
Север начинался хорошо, и в этом смысле мне и дальше везло: из Провидения я шел на зверобойной шхуне. Меня отвели в каюту, где, как я понял, матросы отмечали выход в море. Мы сразу подружились, и один сказал:
— Я — Саня, корабельный плотник, но это так, в свободное время. Я плотник, он вот электрик, но все это так, смежные профессии, а вообще-то мы — зверобои.
И для убедительности они достали и показали мне свои ножи для разделки туш, у каждого по нескольку штук. Еще они показали множество фотографий: моржи, тюлени в разных видах — на берегу, в воде и на льду, — и плывущие киты, их фонтаны, хвосты и спины. Я себя знал: сейчас я начну завидовать, жалеть, что я не матрос и не зверобой.
Мне нравились многие специальности и работы, кроме моей собственной, учительской. Моей специальностью были книги — так получается, что сначала просто любишь читать, потом выбираешь соответствующую профессию, не подозревая еще, что когда чтение становится работой, это уже не так интересно. Моей специальностью было читать книги и других заставлять это делать. Я и писать пробовал, да ведь это и естественно, когда каждый день общаешься с ними, отмечаешь мысли, до которых и сам дошел, раньше, чем они — то есть они, конечно, раньше, по времени, но и ты все равно раньше, чем прочитал у них — и все это приметы, что ты и сам мог бы, и незаметно начинаешь пробовать, пробовать эти полночные озарения, когда вскакиваешь, чтобы записать фразу, показавшуюся тебе откровением, и мозг горит, и опять вскакиваешь, и говоришь себе, наконец, пусть даже смысл жизни придет в голову, все равно не встану, но опять фраза, и опять встаешь — а как же? как же они-то трудились? — уж конечно, не щадя себя…
Но только мне не везло с моими рассказами. Сначала я думал, что везло, хотя их и не печатали, но я думал, что везло — после бесед в редакциях, с глазу на глаз. «Вы понимаете, лично мне… есть отличные места и фразы… особенно вот это… и будь я редактор…» — и я радовался, пока не понял, что легче похвалить и отказать, что это их обычная манера ругать: похвалить отдельное место, умолчав о главном, остальном, и если ты не дурак, то сам поймешь, что главное-то никуда не годится.
Но теперь с этим должно быть покончено, теперь я жалел, что нет у меня, если уж не стал я писателем, хорошей, крепкой профессии геолога, строителя или вот моряка, где, я считал, легче отвлечься от так называемой напряженной духовной жизни. Ведь поначалу, начитавшись, все жаждешь этой жизни, и чем напряженнее, тем лучше, тем больше собой гордишься, пока не сообразишь, а какой в ней смысл, если ты всего лишь правило, не исключение — уж лучше тогда без нее, без этих холостых оборотов где-то глубоко внутри тебя… Но теперь с этим должно быть покончено, думал я, — правда, работа у меня не подходящая, но еще я надеялся на Север…
Ночью я вышел на палубу, пробрался сквозь путаницу канатов на нос и постоял там, как символическая фигура Кента, глядя на звезды в непривычном их положении, на Большую Медведицу почти над головой. Шхуна шла недалеко от берега, в той стороне было темно, но берег угадывался еще более темной полосой. Зато впереди горизонт лучился каким-то слабым светом — что ж это? Неужели сияние? — думал я. — И если здесь так хорошо, то как же хорошо будет дальше, на Севере…
В шесть утра меня разбудили. Шхуна стояла посреди бухты, но бухта это нечто узкое, как в Провидения, а здесь скорее был залив, с размытыми очертаниями далеких берегов. И берега были невысокие — сравнительно, конечно, потому что сопки и здесь были, но не такие, как в Провидения, а низкие, сглаженные, и склоны не каменные, черные, а покрытые осенней порыжевшей травой. В воздухе сеялась какая-то мерзость, не то туман, не то дождь, и я не сразу различил поселок, слившийся с берегами, и гораздо позже, когда я стал старожилом, я вспоминал иногда, как верно было мое первое впечатление, предчувствие в тот момент, как я его увидел.
Этот поселок ничем не отличался от тех, что у нас, на материке, этому поселку куда-нибудь в среднюю полосу, и там он никого не удивлял бы, — впрочем, он и здесь никого не удивлял, вот что странно. И люди здесь были такие же, как на материке, сохранили все материковские привычки и не видели необходимости их менять, да и не было необходимости их менять. Все уже было здесь налажено: центральное отопление, магазины — с самообслуживанием, клуб — отличный, комбинат бытового обслуживания — пожалуйста.
В этом поселке не было никакого производства, зато были конторы, бухгалтерии, управления, а сами производства были далеко: в тундре, в море, на побережье. В поселке было мало мужчин, во всяком случае, они как-то не замечались, может быть, потому, что не было здесь настоящих мужских профессий. Но женщины прежде всего бросались в глаза, обилие женщин, и так же давились они в очередях, когда что-то привозили, «выбрасывали»: в промтоварном шерстяные кофты дают, у каждой их по десятку — «у меня их десять, — жаловалась одна наша учительница, — но иду и беру, ничего не могу с собой поделать…» И все знают: завтра эти кофты будут лежать свободно, а все равно — идут и давятся…
Все здесь все друг о друге знали — я не говорю о сплетнях, но когда так мало людей вынуждены жить подолгу в небольшом поселке, волей-неволей все будут друг о друге знать, от этого никуда не денешься.
Были, конечно, и специфические особенности. Когда я только приехал и мне дали комнату, мои новые знакомые, приходя, озирались, старались понять, чего не хватает, и, наконец, спрашивали: «А бочка где? Бочка у тебя есть?»
— Какая еще бочка? — удивлялся я.
— Без бочки пропадешь, — убежденно говорили они.
И в самом деле, зимой, когда водопровод не работал, по домам развозили лед: набросаешь его в бочку и обеспечен водой недели на две. За бочками ухаживали: весной, когда речка оттаивала и начинал действовать водопровод, их выносили на солнышко, сушили, заново красили, изнутри и снаружи.
Бывали и пурги — одно удовольствие для нас, учителей. Занятия в школе в такие дни отменяли, все сидели дома, наслаждались теплом и покоем. Случались, однако, и ЧП: кто-то ушел из поселка и заблудился — тогда уж поселок вспоминал, что он все-таки на Севере, а мужчины — бухгалтеры, инспектора, заведующие — вспоминали, что они мужчины, и ехали на вездеходах, в тундру, на поиски. А в общем, не таким виделся мне Север: живя здесь, даже валенками не обязательно было обзаводиться и шубой — все рядом. В магазине продавались унты, только смешно было бы их надевать — не в клуб же.
Но Север все-таки был: иногда люди оттуда появлялись в нашем поселке, приезжали на собаках или прилетали, и в их снисходительных взглядах ясно читалось, что мы — не Север. Дружить с ними мы почитали за честь, каждый гордился, если у него были друзья с Севера. Он был где-то рядом: такая же снисходительность появлялась у тех, кто возвращался из командировок, «с мест», снисходительность и сила, и красный загар от мороза и ветра, впрочем, за обычной работой все это быстро проходило, не задерживалось на их лицах. Даже в геологах, которые прилетали сюда летом из Магадана и останавливались проездом, ожидая самолетов, и то было больше Севера, чем в нас. Вот и подумаешь, где Север… Но тут я должен отступить, рассказать, как познакомился с Ивановым.