Мы познакомились в «Магадане», я пишу это слово в кавычках, потому что имею в виду ресторан, хотя и в одноименном городе. Мы оба пришли к шести, и как сели за один столик, так и не вставали до закрытия. Люди за нашим столом менялись, и с каждым Иванов обстоятельно знакомился, и каждый раз у него была новая профессия: то он был председателем колхоза, то летчиком-полярником, то капитаном сейнера — то он ехал в отпуск, то возвращался. Называл он имена, места, приметы, и я недоумевал и каждый раз заново верил: ну, он действительно капитан, — и потом: ну, он действительно летчик… Очень славно сидели, и за весь вечер назревала только одна драка — с матросом, которому не понравилось, как я на него посмотрел. Но и тут Иванов очень убедительно объяснил ему, что он боксер и «сделает» его на первой минуте, спокойно. Мы все, и матрос в том числе, посмотрели на Иванова — весу в нем было килограммов девяносто, но что он толст, никак нельзя было сказать, — и каждый поверил: сделает.
А перед закрытием сел парень, отрекомендовавшийся философом. Ко всему у него был еще «поплавок» на отвороте пиджака. Весь вечер я больше молчал, но тут я понял, что пришла моя очередь. Я только что кончил институт, и спесь эта во мне еще не совсем исчезла, и я понял, что наступила моя очередь.
— Если вы философ, то объясните, пожалуйста, в чем разница между Анаксимандром и Анаксименом? — спросил я вежливо, подчеркнуто, как на экзамене.
Он не знал.
— А между Платоном и Плотином?
Он не знал.
— Между Кантом и Контом, наконец? — воскликнул я укоризненно.
— Я вообще-то не философ, ребята, — сознался он, — я только веду философский кружок.
— Вот видишь, — назидательно сказал Иванов (его-то за весь вечер никто не уличил). — Вот видишь… Но ты не плохой парень, — утешил он его, — просто тебе не повезло, что ты нарвался на нас, на философов…
— Кто ж ты на самом-то деле? — спросил я Иванова, когда мы вышли.
— Геолог, — сказал он.
Вот так мы познакомились.
— Будущим летом прилечу к вам на Север, — сказал он тогда, и вот почему я вспомнил эту историю. Когда я летел в Магадан и сообщал об этом своим знакомым, — «В Магадан?» — переспрашивали они и уточняли: «На Север, значит».
— Прилечу к вам на Север, — сказал в Магадане Иванов, и я удивился: а здесь разве не Север?
Он махнул рукой.
— Какой здесь Север. — И дальше все было так же: куда бы я ни прилетал, Север всегда отодвигался, пока я не понял, что Север — не широта, а ощущение и, если хотите, философия, то есть со временем ощущение становится философией… Да, Север отодвигался, но этим летом мне повезло: я его настиг.
Этим летом меня направили физруком в пионерлагерь.
— Поедете? — спросил наш завроно.
— Нет, — сказал я.
— Тогда — в отпуск.
— Тогда поеду, — сказал я.
Этот разговор — вырезать и вставить в рамку. Он знает, что я откажусь, но спрашивает, я знаю, что соглашусь, но отказываюсь. Такие разговоры происходят каждой весной, так уж повелось, что летом надо занять учителей какой-нибудь работой, никто не хочет идти в отпуск каждый год, все хотят, чтобы к тому времени, когда придет твоя очередь ехать на материк, отпуск у тебя был бы за три года. Чего только не делают учителя летом; в прошлом году школу красили, парты чинили, в этом году вот в лагерь… Я вообще-то не физрук, моя специальность язык и литература (здесь меня называли странным, удручающим словом «русовед»), но уж на кого, а на завроно нельзя было обижаться, потому что он-то делал работу для его должности самую неожиданную.
Вдруг я видел его под нашим школьным грузовиком.
— Валентин Михайлович, вы не заняты? — кричал он.
Я уж числился физруком, но лагерь был еще закрыт, он знал это отлично, но так уж, форма вежливости.
— Поможете двигатель погрузить, — говорил зав.
Я не удивлялся, не спрашивал, что за двигатель, тоже знал — тут все ней знают. Двигатель этот шел на Север, в школу, со светом там было плохо, и директор их каждый год плакался на конференциях — вот и шел им наконец двигатель, только льды рано подошли в том году и пароход не пробился. Двигатель сгрузили у нас и отправляли теперь самолетом.
Завроно вылезал из-под грузовика, и мы ехали в аэропорт — тут метров семьдесят. Там уже ждала «Аннушка», и директор наш был там, и завхоз, и физик — весь мужской состав школы. И, вооружившись ломами, мы начинали грузить двигатель.
«Сам не сделаешь — никто за тебя не сделает», — любил говорить завроно, Но я подозревал, что просто не сиделось ему в кабинете, во всяком случае, и директор наш быстро понял стиль его работы и в летнюю пору с утра надевал что похуже, не знал, что ему сегодня предстоит: может, мешки с цементом таскать…
Лагерь наш не мог открыться. Он намечался на той стороне бухты, где в хорошую погоду виднелось несколько домиков, но бухта была еще забита льдом, и оставалось только ждать, когда лед уйдет. Я целые дни сидел в гостинице, у ребят — Иванов не обманул, действительно прилетел. Они заняли целую комнату, завалили ее рюкзаками, спальными мешками, какими-то зелеными ящиками, а в углу, возле Ивановой кровати, стояла пара карабинов в чехлах. Только им не повезло: из-за дождей погода была нелетная, и почти месяц они сидели в гостинице, в нашем поселке, где и старожилу-то некуда пойти, не то что командированному. Потом, когда погода стала налаживаться, сломался вертолет, на котором они должны были лететь на какой-то хребет, километров за триста. Бороды у них уже отросли, но, так сказать, вхолостую. К концу месяца ребята уже по звуку научились определять, не выскакивая из гостиницы, что летит: «Аннушка», или вертолет, а если и вертолет, то какой: МИ-8 или МИ-4… С утра Иванов наведывался в аэропорт — для очистки совести, как он говорил — а потом наши занятия определялись тремя К: книги, кино, кинг. Иванов был мрачен, но я даже радовался втайне, что они не могут улететь. Приятно было сидеть с ними, и разговоры, от которых отвык, и остроты, только журналист все портил.
Он то и дело появлялся у нас в поселке, ездил по Северу, «их собственный корреспондент», писал о рыбаках, охотниках, оленеводах, — все это хорошо, конечно, только не нравилось мне, как он писал, подлизываясь к этим «людям мужественных профессий», а в журналисте, по-моему, должна быть такая же самостоятельность, независимость, как в охотнике… Вот и сейчас он здесь вертелся.
Как-то он пришел и начал ругать наш поселок и вообще Север, недоумевать, из-за чего сидят здесь люди по стольку лет — ну, год, ну, два можно из интереса, но всю жизнь из-за чего, если не из-за денег… Словом, ругал, как обычно его ругают, и вот этого я не мог ему позволить. Я тоже не любил Север, — может, я и любил бы его, если бы видел, но мой Север были четыре стены классной комнаты, и тетради по вечерам, и поселок, который можно пройти из конца в конец за 15 минут, если не торопиться, — не было на моем Севере ни собачьих упряжек, ни разлившихся в тундре речек, ни сопок, ни карабинов, ни медведей, ни китов. И себе я позволял ругать Север, а ему не мог, потому что я, так сказать, ругал его честно, но он же в своих очерках его хвалил? — Какой-то его репортаж кончался, примерно, так: «Да, кто хоть раз побывал на Чукотке, тот полюбит ее навсегда».
— А по-моему, — сказал я, — если не любишь Север, так и пиши, что не любишь.
— Не напечатают, — горько отозвался он.
— Тогда не пиши, что любишь.
Он помолчал.
— Тебе сколько лет? — участливо спросил он.
Начал обходной маневр.
— Ну, двадцать два, — сказал я.
— А на Севере сколько?
— Ну, второй год.
— Какая возможность, — вздохнул он. — Думать, наблюдать, сравнивать!
Эта журналистская манера сразу лезть в душу. Я почувствовал свое преимущество. «Паразитируешь, — думал я. — Нет, ты сам поживи здесь, посиди на одном месте, сам подумай, посравнивай, понаблюдай, тогда и поговорим об этом…»