Работа у него необычная и, на первый взгляд, слишком легкая в сравнении с занятиями его земляков, бьющих в море моржей и китов, уходящих зимой к разводьям за нерпой и на упряжках в тундру ставить капканы, и шутя я называю его «Клим — первый на Чукотке тунеядец». Но он не обижается, знает, что шутя, и знает, что минуты его торжества наступят на очередном концерте, когда конферансье объявит со сцены клуба: «Вариации на темы русских песен. Исполняет Клим Аккан», и он выйдет с аккордеоном и начнет сплетать хитрый узор звуков, в котором нет-нет да и позволит наконец пробиться знакомой мелодии. Царит он также на репетициях ансамбля — в черном костюме, в белой рубашке, при галстуке. Тонкий, бледный, черноволосый, он напоминает вдохновенного маэстро, говоря: «Еще раз… вот это место», и все послушно повторяют. Перед ним сидят старики с бубнами, позади них, образуя хор, стоят мужчины и женщины, а в последнее время добавился еще целый обученный Климом оркестр: здесь и балалайки, и домры, и еще какой-то большой, в человеческий рост, треугольный инструмент, на котором играет мой ученик Кейнон, внук Нутетегина. Под стать своему имени (Кейнон по-чукотски означает «медведь», «бурый медведь») это коренастый подросток с сильной выпуклой грудью, и я думаю, что ему нетрудно удерживать такой большой инструмент. Еще мне приходит в голову, что на этом неведомом мне инструменте можно было бы, приделав к нему руль-мотор, выходить на охоту в море… Я не специалист, и мне кажется, что струнный оркестр здесь вовсе ни к чему — для меня это все равно, как если бы русский самодеятельный ансамбль оставил гармошку и балалайку и исполнял «Барыню» и «Коробушку» на бубнах, обтянутых кожей моржового желудка, ударяя по ним палочкой из китового уса. Вообще-то я не против, чтобы в поселке был струнный и даже симфонический оркестр, и думаю, что у девочек из моего класса достало бы грации для «Лебединого озера», только пусть это будет само по себе, а чукотские и эскимосские танцы сами по себе, отдельно. Когда я говорю об этом Климу, он отвечает, что я ничего не понимаю в «путях дальнейшего развития». Но, к счастью, оркестр вступит только во второй половине подготавливаемой программы, а пока только бубны. Бубны и хор…
В центре сидит старик Нутетегин. Слава его уже прогремела от Чукотки и до Москвы, где он выступал на Всероссийском смотре художественной самодеятельности, слава его узаконена и определена: он — «классик чукотско-эскимосского танца». Старик привык к тому, что каждый из приезжающих журналистов расспрашивает его о прежней жизни, а потом просит облачиться в национальную одежду, взять карабин и ведет на берег моря к ближайшим торосам — фотографировать. Другой бы, европейской, знаменитости все это, наконец, надоело, но старик уважает чужой труд — раз надо, значит, надо. Идет, держит карабин, вглядывается в даль, как когда-то, давно, а в последние годы уже нет — слишком стар, слаб, чтобы охотиться.
Нутетегин — значение этого имени попалось мне случайно у Тана-Богораза, в его монографии «Чукчи». Красивые имена у чукчей: Тнентыгрев — это значит «Спустившийся с рассвета», Тнечейвун — «Пришедший пешком от рассвета», а Нутетегин — «Предел земли». Впрочем, старик — эскимос, и, может быть, по-эскимосски это означает что-либо другое, но он в самом деле с «предела земли», родился и вырос в Наукане, на самой крайней точке Чукотского мыса. Несколько раз я ходил туда — это в двадцати километрах от нашего поселка — и видел Наукан: развалины давно оставленного селения, стены жилищ из камней, переложенных землей, крутой обрыв к морю и вечная, даже зимой, когда все замирает, толчея льдов в проливе…
— Я-а-а… Айа-ай-а, — высоким тонким голосом начинает старик.
Хор подхватывает, включаясь не весь сразу, а постепенно: сначала другие старики с бубнами, потом стоящие позади мужчины, а за ними и женщины. Разом гремят бубны. Если вы наделены воображением, то услышите в песне и шум волн, и крик птиц, и рев ветра — если не наделены… все равно услышите, потому что в те времена, когда зарождались и складывались эти напевы, других звуков здесь, на побережье, не было…
Из хора выступают танцоры; один, два или целая группа. Танцор обязательно в варежках или перчатках — сейчас, на репетиции, они пользуются обыкновенными, купленными в магазине. Эти варежки меня мучают. Для чего они? Положим, танцевали когда-то под открытым небом и было холодно: танцевали в кухлянках, торбасах и, естественно, в рукавицах. Танец изображал, например, охоту. Значит, варежки для жизненной правды? Но ведь в остальной одежде на репетиции «жизненной правдой» пренебрегают. Это там, на смотре в Анадыре или в Магадане, они выйдут во всем великолепии наряда, выдуманного для них художниками, в расшитых легких кухлянках, камлейках, торбасах и рукавицах, а здесь она по-домашнему: мужчины в обычных европейских брюках, ковбойках и… в варежках.
Между тем начинается танец. «Охота с копьем». Охотник — Аляпендрин — выслеживает зверя. Резкое движение туловищем в одну сторону, в другую. Согнутые и широко расставленные ноги — на месте. Увидел. Подкрадывается… Только впечатление, что подкрадывается — ноги по-прежнему на месте. Хор подбадривает. Бубны стучат. Выглядывает, прячась, из-за тороса. Примеряется. Хор неистовствует, сквозь пение слышны отдельные выкрики. Кидает копье. Хор разом смолкает, слышны только резкие глухие удары бубнов. Бросает закидушку — акын, вытаскивает добычу, перебирая ремень руками. Под возобновившееся торжествующее пение поворачивается спиной к добыче, перекинув ремень через плечо — и потащил, коротко переступая по-прежнему широко расставленными ногами… Что это? Древняя молитва или воспоминание об удачной охоте? Когда море закрыто, и нет охоты, и свирепствует ветер, и соседней яранги не видно за несущимся снегом; мне кажется, все было здесь: и жажда движения, и воспоминание, и предвкушение того дня, когда утихнет пурга, проглянет на горизонте солнце и глаз различит нечто вроде темного облака — дымящееся на морозе разводье. Теперь же это — искусство…
Исконно мужские танцы: «Охота на песца», «Охота на каяке», — сменяются женскими: «Шитье», «Сбор зеленых кормов». Женщины не ставят ноги так широко, как мужчины, наоборот, ступни ног их составлены вместе, в движении только голова, руки, плечи, туловище, и так они ухитряются передать и глупую радость недавно народившегося теленка, и снисходительную материнскую нежность важенки.
Когда знаешь название танца, легко видеть в движениях танцора определенный смысл, угадывать сюжет. Но остерегайтесь представлять себе происходящее слишком подробно — воображение может завести вас слишком далеко. Так, я долго считал, что танец Куликов, который исполняет Рипель, рассказывает об этих живущих возле воды птицах. Я отчетливо видел их — как они собираются, танцуют на длинных ногах, трепещут крылышками, меня не смущало даже, что все это изображает один человек. И только случайно я узнал от Клима, что танец назван так по фамилии жившего здесь некогда торгового работника — Куликова. Однажды Рипель повез его на собаках в райцентр, а потом «рассказал» об этой поездке. Только теперь мне открылся истинный, иронический смысл движений Рипеля: вот непривычный к долгому сидению на нартах русский встает, разминая ноги, вот неуклюже идет в громоздкой меховой одежде, то и дело протирает запотевающие на морозе очки…
Новое время — новые танцы. В репертуаре ансамбля — «Моторист», «Санитарка», «Звероловы», «Фестивальный танец», «Космонавты»… В «Космонавтах», правда, внимательный глаз уловит отзвук и движение другого, давно сочиненного танца о летчике — «Петренко делает посадку». Это любимый танец Гонома. Когда на концерте объявляют его выход, зрители оживляются. Гоном и вправду чувствует себя в полете. Он высматривает путь впереди, он широко разбрасывает руки, кричит, заходит, накренясь, над поселком, и садится, поднимая тучу снега. Петренко давно на пенсии, уехал с Севера, но танец о нем остался. Сейчас здесь летает его ученик Комков, и иногда, в знак уважения и к его мастерству, танец исполняют в его честь — «Комков делает посадку».