В доме моих родителей прекрасно кормили, а еды было| больше, чем мы могли уничтожить. И все же после сытного вкусного обеда дома я мог стоять перед витриной ближайшей кондитерской, прижавшись носом к стеклу, и пожирать глазами роскошный торт, мечтая иметь в кармане достаточно денег, чтобы его купить. Я не был недокормленным ребенком, ни выглядел именно таким — особенно, когда стал усиленно расти, и потому мать считала, что мне надо больше питаться — даже в том случае, когда собственными глазами видела, как много я поглощаю еды.
Думаю, моя худоба смущала ее и по той причине, что ей было стыдно перед соседями, которые могли счесть ее нерадивой матерью. Отличной кухней наша семья была целиком обязана отцу. Тогда мы с братом этого еще не знали. Мы думали, что во всех семьях питаются так же. Конечно, это было далеко не так. Отец всегда старался, чтобы у нас все было самое лучшее, хотя сам редко разделял с нами трапезу. Некоторые торговцы привозят домой остатки — то, что не сумели продать. Но только не мой отец. Для его семьи все только самое лучшее. Только что отжатое оливковое масло. Отборные кофейные зерна. Лучший шоколад.
Я не знал, что значит голодать, пока не покинул дом и не уехал во Флоренцию. Всегда готовый чего-нибудь пожевать, я думал, что такое состояние и называется быть голодным. До Флоренции перерывы между едой у меня были не столь продолжительными, чтобы испытать настоящий голод. Подлинные муки голода я пережил только в Риме. Если удавалось продать что-нибудь из своих сочинений, я покупал дополнительные и более аппетитные булочки на завтрак, а также позволял себе выпить лишнюю чашечку кофе. В Риме я узнал, что такое голодные спазмы.
Приехав в Рим, я вел уединенный образ жизни. Я мало кого знал, а те немногие люди, с которыми я был знаком, не могли позволить себе роскошь устраивать вечеринки, и потому меня никуда не звали. Я же мечтал быть куда-нибудь приглашенным, мысленно воображая заваленный разной снедью буфет, от которого можно не отходить, пока не насытишься.
Слово «вечеринка» ассоциировалось у меня в Риме только со словом «еда». Мой опыт по части «вечеринок» до сих пор сводился к семейным приемам в Римини по случаю дней рождения детей, которые, если не считать специально испеченного к торжеству торта, устраивались больше как некое сопутствующее мероприятие к церемонии вручения подарков.
Мне казалось, что лучше всего присутствовать на приемах сторонним наблюдателем. Если б можно было выбирать, я предпочел бы появляться на таких мероприятиях в плаще невидимки, а лучше всего (по крайней мере, в первое время моего пребывания в Риме) в плаще с глубокими карманами, чтобы засунуть туда побольше еды про запас.
Со временем, участвуя в разных многолюдных сборищах, я понял, что они мне не очень-то нравятся. Перво-наперво, я не был уверен, что представляю интерес для других людей или могу внести достойную лепту в беседу: ведь я не интересовался ни оперой, ни спортом — даже футболом. А быть равнодушным к футболу считалось для мужчины более постыдным, чем оставаться равнодушным к обнаженной красавице. Чтобы не обижать хозяев или тех, кто меня привел, я пытался принимать участие в разговоре. Результаты были неутешительными.
Мне задавали вопрос: «А чем вы занимаетесь?» Я старался изо всех сил сделать карьеру журналиста или художника. Но это было никому не интересно. Друзья советовали мне рисовать на приемах карикатуры и тем забавлять гостей, но я никогда не мог привлечь к себе внимание. Помнится, после окончания войны мне пришлось прилюдно рисовать в магазине «Забавная рожица»; тогда за моей работой следило лишь несколько человек, и такое невнимание мне не нравилось.
По мере того, как ко мне приходила известность, меня все чаще куда-нибудь приглашали, а я все реже приходил. К этому времени я понял, что мне в принципе не нравится такой вид общения. Эти сборища все больше раздражали меня. Когда же я стал знаменит, то помимо неумения вести разговор ни о чем возникла еще одна проблема: мне приходилось распознавать и не подпускать к себе патологических лгунов, а также людей, почему-то уверенных, что именно я виновник всех их несчастий, а потому обязан откупиться, к тому же желающих получить роль, ибо, по их убеждению, у них были выразительные лица. Эти люди использовали вечеринки, чтобы иметь возможность поговорить с нужным человеком. Я думал, что с годами буду спокойнее относиться к таким вещам, но произошло обратное.
Когда я чувствую внимание на себе, то сразу робею, и у меня появляется неприятное ощущение, что ужин придется отрабатывать. Думаю, что вообще никуда бы не ходил — разве что к друзьям или когда речь идет о работе, если б не Джульетта Она гораздо общительнее меня и любит встречаться с друзьями. А мне не хочется каждый раз отказываться и отпускать ее одну, зная, что это ее расстроит.
Будучи ребенком, я испытывал на себе влияние воспитательной системы, которая превозносила героев войны. Нам внушали, что военная форма и ордена делают людей особенными и тех, кто ими обладает, нужно чтить. Нас учили, что нет ничего более достойного, чем умереть за благородное дело, но тут я был плохим учеником. Я никогда не восхищался Муссолини. В черно-белых новостях, которые шли в кинотеатре «Фульгор», он выглядел жутким занудой. Мне запомнились только сапоги.
Я родился практически в одно время с фашизмом. С ростом фашистского движения войну стали представлять как нечто, куда надо стремиться, — вроде приема, на который все хотят попасть. Должен сказать, что лично я не купился на призывы стать солдатом нового Рима и не отправился маршевым шагом на битву с врагом — напротив, я сделал все, чтобы не попасть на «прием». Больше всего мне не хотелось повторить судьбу отца в Первой мировой войне. Теперь моя позиция и нежелание быть солдатом армии Муссолини кажутся правильными и даже умными: в противном случае я поддерживал бы Гитлера и нацистов. Но в то время некоторые сочли такое мое поведение признаком трусости.
Я подкупал докторов и разыгрывал перед ними разные редкие болезни, достигнув в этом изрядного мастерства. Например, с блеском изображал одышку. Иногда перед обследованием я несколько раз пробегал несколько маршей вверх и вниз по лестнице. Я был так убедителен в изображении симптомов болезней, что иногда верил в них сам, чувствуя себя из рук вон плохо. Еще хуже я почувствовал себя, когда итальянских врачей сменили немецкие. Это было уже серьезно.
Вскоре стало известно, что итальянским врачам, работающим в Риме, не позволено давать справки об отсрочке от воинской службы тем, кто хотя бы стоит на ногах. Кто-то из жителей Болоньи посоветовал мне обратиться в местный госпиталь, где были не столь жесткие правила, и попробовать получить там отсрочку. По его словам, у него это сработало.
Я записался туда на прием и приехал в госпиталь довольно рано, собираясь как обычно перед осмотром побегать вверх-вниз по лестницам, надеясь изменить в худшую сторону характер сердцебиения, частоту пульса и цифры давления. В назначенное время меня пригласили в кабинет и предложили раздеться. Итальянские врачи выглядели необычно суровыми и недружелюбными. В госпиталь приехали немецкие инспектора.
Дожидаясь своей очереди, я освежал в голове симптомы болезни. Доктора должны удивиться, что я еще жив. Я надеялся, что ни одна армия в мире не захочет иметь в своих рядах такого больного солдата.
И тут это случилось. Рванула бомба.
Как я узнал позже, это не было прямым попаданием, хотя мне так показалось. Началась паника. Вокруг бегали люди, рушились потолки. Я выскочил на улицу в одних трусах. В руках у меня был ботинок, который я успел схватить перед тем, как выбежать. Я был весь в пыли и известке. Ботинки лежали рядом — непонятно, почему я вынес только один.
У меня были знакомые в Болонье, но они жили далеко госпиталя. Я шел по улице в трусах, но на меня никто не обращал внимания. Это напоминает сцену из одного фильма Рене Клера. Названия я не помню, но мне хорошо запомнилось, как мужчина в нижнем белье и в котелке входит в полицейский участок, чтобы подать какую-то жалобу. Как и героя фильм; ни один полицейский не остановил меня, потому что все был заняты устранением последствий бомбежки. Пока я шел, мне не встретился ни один.