Пришла пора сказать об учителях, особенно о директоре. Конечно, мы считали себя гораздо значительней наших почтенных врагов, но все‑таки они тоже были связаны со школой. Самым занятным и чудаковатым был мистер Элам, которого блестяще изобразил в черно — белых тонах Комтон Маккензи. Не помню, упомянул ли он о самой большой странности: учитель этот явно презирал свою профессию и работу, и коллег, и даже начальников. Разницу между сарказмом и risus sardonicus [3]он объяснял в притче. «Если я упаду на улице в грязь, — говорил он, — я засмеюсь сардоническим смехом. Если я увижу, как упал директор, смех будет саркастическим». Пишу я о нем, главным образом, потому, что как‑то он выразил свое презрение к «ремеслу школьного дядьки», риторически спросив ученика: «Робинсон, почему вас всех отдают в школу?» Тот, скромно потупившись, ответил: «Чтобы учиться, сэр». «Нет, мой друг, — возразил старый учитель, — отдают вас потому, что однажды, за завтраком, миссис Робинсон сказала мужу: «Дорогой, надо с ним что‑то делать! Он мешает мне, мешает тебе, совершенно извел слуг…» Тут с неописуемым презрением Элам произнес: «Что ж, надо кому — нибудь заплатить…»
Случай этот я вспоминаю по особой причине, быть может — потому, что я дал бы другой ответ. Если такие проблемы меня и трогали, то уж никак не приближали к возвышенным взглядам Робинсона. Мысль о том, что я поступил в школу, чтобы учиться, была слишком нелепа и ни на миг не омрачала мой разум. Кроме того, она явно противоречила фактам. Я очень любил своих друзей, хотя, как обычно в эти годы, того не высказывал. Однако я помню, как почти серьезно предполагал, что мы ходим в школу, чтобы изучать преподавателей, и думаю до сих пор, что не совсем ошибся. В конце концов преподаватель — первый образованный человек, которого школьник видит постоянно после того, как задолго до этого познакомился с родителями. Наши учителя, даже те, кто не отличался чудаковатостью Элама, были очень интересными людьми. Одному из них я многим обязан; это — историк Т. Райс Холм, занимавшийся индийским мятежом и походами Юлия Цезаря. Он неведомо как пробил мое глубокое, упорное до отчаяния желание казаться болваном и открыл страшную тайну, что я наделен разумом, возвышающим нас над животными. Иногда он внезапно спрашивал меня о чем‑нибудь, совершенно не связанном с уроком, а я от удивления признавал, что читал «Песнь о Роланде» и две — три пьесы Шекспира. Те, кто хоть как- то знает тогдашних школьников, не подумают, что меня радовали такие успехи. Мы страшно боялись «выставляться»; собственно, только это и было нашим мало- мальски связным нравственным принципом. Помню, один мальчик отличался такой чувствительностью, что слышать не мог правильных ответов. Ему казалось, что товарищ в беде должен нарочно ошибиться ради общего дела. Когда из меня вырвали сведения о «Роланде», он просто сунул голову в парту и опустил крышку, стеная от праведного стыда и глухо повторяя: «Да перестань ты… Перестань!» Он дошел до предела, но самый принцип я принимал. Помню, я бежал в школу, восторженно повторяя звенящие строки «Мармиона», а потом в классе читал их, как шарманка, надеясь скрыть, что я хоть как‑то различаю слова.
Никому не удавалось пробить мою оборону, кроме Т. Р. Холмса и Р. Ф. Чолмли, который позже стал классным наставником у двух моих близких друзей, а когда мы кончили школу, счастлив сообщить, приходил на наши встречи. Так или иначе, среди начальства пополз слух, что мы не такие уж болваны. Однажды, к моему удивлению, директор остановил меня на улице и пошел со мной, оглушительно рыча, что у меня есть литературные способности, которые могут во что‑то вылиться, если придать им основательности. Вскоре после этого, на вечере, где раздавали награды, он, к моему ужасу, проорал целой толпе родителей и других ненужных гостей, что наша газетка недурна, хотя он «поостерегся бы ставить на ней imprimatur [4]». Мы ощутили, что было бы хуже, если бы он его поставил, словно припечатал газетку великаньим пальцем.
Фредерик Уолкер, директор Манчестерской школы, а потом — нашей, был, как знают теперь многие, замечательным человеком. Именно такие люди остаются жить в анекдотах, как доктор Джонсон. Собственно, в них было что‑то общее — зычный голос, толщина, склонность взрываться не к месту; он мог говорить благодушно и разумно и вспыхнуть из‑за пустяка. Однако в серьезных вещах он обычно не ошибался, и в мощи его было что‑то уютное и широкое, как бывает на севере. Именно о нем рассказывают, что, когда одна дама приставала к нему с вопросами о социальном ранге учеников, он ответил: «Мадам, пока ваш сын ведет себя прилично, а вы платите, мы не будем спрашивать о его социальном ранге».
Однажды я застыл от удивления, увидев на доске сообщение о том, что мне дают привилегии выпускного класса, в котором я еще не учился. Мне захотелось залезть в подвал, чтобы там окопаться. Тогда же я прочитал, что для двух моих ближайших друзей будут вести специальные занятия по истории, чтобы подготовить их к университету. Мир по- истине перевернулся; посыпались события, противные законам природы. Например, я получил премию Мильтона за стихи, по — видимому — такие же плохие, как все стихи для конкурса. Рад сообщить, что не помню ни единой строчки. Сюжет я припоминаю не без трепета, смешанного с иронией, ибо писал я о св. Франциске Ксаверии, великом иезуите, проповедовавшем в Китае. События эти, столь отличные от былого течения моей школьной жизни, я вспоминаю потому, что рад нарушить нынешнюю склонность изображать викторианских учителей дураками и бездельниками, а подрастающее поколение — стаей истинных поэтов, дышащих светом и свободой будущих дней. На самом деле дураком был я, хотя скорее притворялся, и уж точно я был бездельником, который только и хотел, чтобы его не трогали. Учителя же тянули меня, как я ни упирался, из безопасных трясин, где так хорошо затаиться, не стремясь к успехам. Кто как, а я был совершенно счастлив на самом дне класса.
Многие наставники, равно как и мальчики, резонно полагали, наверное, что я все время сплю. Никто, в том числе я, не знал, что при этом я вижу сны. Ценности и связности в этих снах было не больше, чем обычно, когда человек уж очень глубоко уснул, но на меня они влияли тем, что ум мой был занят, хотя сам я бездействовал. Пока я не подружился с Бентли и Олдершоу, я был довольно одинок — меня не травили, не обижали, просто я был один. Это меня не огорчало; наверное, я не стал мрачным. Общался я поначалу со странными существами, в сущности — случайными, хотя двоих — троих можно сравнить с несчастными случаями. Помню мальчика, загадочного, как детективный рассказ. Представить не могу, почему я с ним общался, тем более — почему он общался со мной. Он был очень способен к математике и прилежно ею занимался, тогда как я занимался ею еще меньше, чем всем остальным. К тому же, в отличие от меня, он был аккуратен, носил большой чистый воротник, гладко причесывал волосы. В его лягушачьем лице было что‑то странное, быть может — слишком взрослое. Как‑то он попросил у меня учебник алгебры. Любовь моя к этому предмету была такова, что я мог ответить, как сэр Филип Сидни: «Тебе нужнее», но все‑таки приходилось хоть немного учиться, и я попросил отдать книжку через неделю. Когда срок истек, меня удивило, что забрать ее не удается. Он уклончиво отвечал, что‑то обещал, тянул, откладывал, пока я с ним не поссорился, употребив слова вместо действий, поскольку школьники чаще ругаются, чем дерутся; во всяком случае, я дал понять, что самым серьезным образом его поколочу. Перед такой угрозой он сдался, повел меня к своему шкафчику и неохотно его открыл. Шкафчик был набит снизу доверху учебниками алгебры, которые он, по — видимому, собрал таким же способом. Кажется, позже он ушел из школы без особого скандала и, надеюсь, обрел где — ни- будь равновесие разума. Пишу не свысока, я сам был склонен сходить с ума в тихой, безвредной манере, но никак не от страсти к учебникам алгебры.