Другой наш мальчик, сын почтенного и важного священника, занимавшего в школе высокий пост, был тоже очень аккуратен, очень прилежен и со странностью. В пору моих случайных приятельств мы ходили вместе в школу, и он оказался самым искусным, многоречивым, бескорыстным лгуном из всех, кого я видел. Во лжи его не было ничего низкого, он никого не надувал, ничего не выигрывал, просто хвастался, как Мюнхгаузен, всю дорогу от Холланд — парка до Хаммерсмита. Спокойно и негромко, без зазрения совести, он рассказывал о себе самые дикие истории; больше в нем ничего интересного не было. Я часто гадал, что же с ним стало, скажем — последовал ли он по стопам отца. Человек легкомысленный предположит, что он опустился до сочинительства, даже до детективов, что кажется иногда близким к прямому преступлению. Однако истории его были слишком невероятны для словесности.
Быть может, случайность, которая свела меня с этими странными созданиями, повинна в другом явлении, на сей раз — очень полезном, поскольку оно помогло мне увидеть с обеих сторон сложнейшую социальную проблему, о которой обе стороны наговорили много глупостей. Самые глупые говорят, что проблемы этой нет. Придется объяснить, что школа наша, на школьном языке, славилась зубрилами. Конечно, я в их число не входил, равно как и многие другие. Однако прилежных учеников было больше, чем обычно; школа эта знаменита не атлетическими, но академическими успехами. Хорошие ученики были заметны и по особой причине. Попросту говоря, их было много отчасти потому, что у нас было много евреев.
Как ни странно, я дожил до того, что прослыл антисемитом, хотя в школьные годы с самого начала считался юдофилом. Среди моих друзей было немало евреев, и с некоторыми я с тех пор так и дружу, причем отношения наши не портит различие мнений. Я рад, что начал с этого конца; собственно, я и сейчас не свернул с той же дороги. Я чувствовал, а теперь знаю, что евреи интересны как евреи; тогда мы заметим их замечательные свойства, дополняющие, а иногда порождающие то, что обычно считают их недостатками. Одно из этих свойств — благодарность. Тогда, в школе, меня обвиняли в донкихотстве и чистоплюйстве за то, что я евреев защищал. Помню, как я спас маленького носатого мальчика, которого собирались побить, во всяком случае — дразнили, поскольку самая страшная пытка состояла в том, что его перебрасывали с рук на руки, удивленно вопрошая: «А что это?» или «А оно живое?» Через тридцать лет, когда бедный гном стал взрослым, солидным человеком, предельно далеким от меня в занятиях, мнениях, интересах, он просто источал благодарность за эту пустяковую помощь, я даже смущался. Заметил я и то, как крепко связаны еврейские семьи, причем, в отличие от нас, их сыновья этого не скрывали. Бесспорно, я сблизился с евреями потому что и они, и я были не совсем нормальны. Но совершенно нормально и очень нужно восстановить семью и благодарность. Увидев изнутри еврейские добродетели (и только тогда), можно понять и даже в какой‑то мере оправдать наши обычные нападки. Очень часто преданность семье кажется недостаточной преданностью государству. Читатель обнаружит позже, что свойства, восхищавшие меня в друзьях, особенно — в братьях по фамилии Соломон, возмутили меня во врагах, братьях по фамилии Айзекс. Соломоны были хороши по любым стандартам, Исааки — сомнительны даже по своему собственному, однако обладали они одной и той же добродетелью.
Я ничуть не стыжусь того, что просил арийцев быть терпимей к евреям, а так называемых англосаксов — быть терпимей к их недругам. Проблема переплетенных культур и традиций слишком сложна и глубока, чтобы решать ее нетерпимо. Но у меня самого не хватает терпения, когда ее вообще не решают, сообщая при этом, что решать нечего. У евреев нет худших врагов, чем еврейский скептик, отрицающий самого себя. Я видел целую книгу, набитую теориями о том, что никакой разницы нет, все выдумали средневековые попы и вбила в нас инквизиция; о том, что антисемитизм — племенной предрассудок тевтонов; о том, что тут повинна зависть к считанным евреям, которым случилось стать банкирами; о том, наконец, что всему виной неприязнь капиталистов к считанным евреям, которым случилось основать коммунизм. Все эти теории неверны по — своему. Одни забывают, что средневековый инквизитор щадил евреев больше, чем христиан, другие — что капитализм и коммунизм почти неразличимы по своей нравственной сути и, естественно, набирают лидеров из одной и той же этнической общности. А главное, все это противоречит разуму, как противоречило даже слабому разуму школьника. Я не думаю, что зрители на бегах отравлены средневековым богословием, матросы в кабачке сбиты с толку Гобино и Максом Мюллером, а мальчики, только что игравшие в крикет или покупавшие сладости, интересуются марксизмом или международными финансами. Все они считают евреев евреями; и мои соученики ощущали именно это, обычно — без особой вражды, но с непреложностью инстинкта. Они видели не семитов, капиталистов, коммунистов или иноверцев, а просто иностранцев, только таких, которых иностранцами не признают. Это не мешало самой пылкой дружбе, особенно в моем случае; с иностранцами часто дружат. Один из моих школьных друзей, который стал латинистом и университетским профессором, обладал всеми еврейскими добродетелями, равно как и остальными. Позже он вступил в наш маленький клуб, а еще позже кончил Оксфорд лучше, чем все прочие члены.
Однако и они поступили в Оксфорд или в Кембридж и заняли высокие посты в науке или в политике. Двое из них возглавляли оксфордский союз, двое — кембриджский. Тогда же, в школе, Олдершоу, что для него характерно, почти сразу стал создавать другую газету, в которой было немало литературных достопримечательностей, скажем — первое сочинение поэта, неизвестного мне в те годы, но вполне узнаваемого по строчкам: «Мы спали на сырой земле под грохот батарей». Когда одна склонная к поэзии дама попросила Бентли написать что‑нибудь для Вордсвортского сборника, он, сохраняя строгую легкость, сочинил простые стихи, которые кончались так:
Лоуренс Соломон, тот ученый друг, о котором я говорил, написал едва ли не лучшую пародию на фитцджеральдовского Омара Хайяма, модного в те годы, убеждая выпускников не стремиться к первому месту или к отличию, поскольку: «Они мне самому не суждены, зачем же вообще они нужны?» Однако на первое место он вышел; остальные же, вероятно, испытали впоследствии то, что описано в строках:
Кажется, все мои школьные друзья писали стихи. Фордэм, поступивший в Кембридж, опубликовал лирические сатиры и не опубликовал сатирические пьесы. Здесь я говорю не обо всех, с кем дружил, не потому, что хуже к ним отношусь, а потому, что приходится втискивать в мемуары много менее интересных людей. В последующих судьбах наших мальчиков меня особенно поразила одна странность, свидетельствующая о неисчерпаемой глубине личности и о свободе воли. Близкий друг Фордэма, бравый, блестящий, едва ли не модный, казался мне именно тем, кто может проявить свои достоинства в армии или при дворе. Однако он стал убежденным и своеобразным поборником пацифизма. Близкий друг Вернэда принадлежал к тому духовному типу, надо сказать — очень редкому, в котором пуританская чистота сочетается с эллинской культурой. Собственно говоря, он был близок к святости, и я бы не удивился, если бы совесть не позволила ему воевать. Однако он сразу пошел на фронт и потерял ногу в первом сражении.