Мой отец, с детства зараженный рыбацкой страстью, перешедшей к нему от моего деда, не мог равнодушно смотреть на проходившую мимо лошадь. Стояла ли та в упряжке, паслась ли спутанная на лугу, тащила ли с дровяного склада тяжелый воз березовых бревен, отец, улучив момент, подходил сбоку к лошадиному крупу с задумчивым каким-то выражением на лице, с деловой серьезностью отбирал в хвосте несколько волос на пробу и, накрутив их на палец, резко, наотмашь дергал.
Ругались, кричали, обзывали последними словами извозчики, грозились вожжами, но отец отходил в сторону и, отделываясь тоже возмущенным: «Ну что тебе, жалко, что ль!» — пробовал волос на прочность, оставаясь, как правило, недовольным и бросая жиденькую прядку на землю.
Черные или короткие хвосты его вообще не интересовали. Если же он видел длинный светлый хвост, который носили лошади соловой, например, масти, остановить его было трудно.
Он чувствовал себя неудачником, у него портилось настроение, если ему не удавалось вырвать из такого хвоста хотя бы одну прядку волос. За ужином он порой со вздохом говорил маме: «Такой сегодня хвост видел, а подойти никак не мог! Очень хороший хвост». На что ему мама отвечала с легким раздражением: «Ну и слава богу. У нас и так не комната, а какая-то конюшня».
Мама, конечно, преувеличивала, но доля правды в ее словах была — в комнате нашей в старом доме на Большой Калужской улице, которого теперь и в помине нет, витал в воздухе едва уловимый дух живой лошади, будораживший мое воображение, особенно в то время, когда отец плел и вязал лески или промывал в тазу только что вырванные пряди свежих конских волос, от которых шел тяжелый, распаренный запах загнанной, взмыленной лошади. Мама ругалась, но ничего не могла поделать с отцом.
Теперь отец, обладающий целым набором наилучших лесок, изготовленных во многих странах мира, иногда говорит с сожалением: «Вот бы такие лесочки иметь в то время! Сколько бы я рыбы вытащил, каких лещей, каких голавлей, язей! Бывало ведь, водишь-водишь, а он попрет-попрет, и… леска рвется, не выдерживает».
Мы с братом взращены, можно сказать, на рыбе, пойманной отцом. Он всегда был удачливым рыбаком и в своем роде виртуозом ловли в проводку. Он и теперь редко уступает первенство старым своим друзьям, Халтурину и Тиматкову, знаменитым тоже рыбакам, которых знают на подмосковных водоемах, на той же «Можайке» или «Истре», в Шатуре или на Рузском водохранилище. Где они только не ловят теперь, гоняя кружки или сверля лунки, вытаскивая в лодку шершавых, колючих судаков или бросая на лед таких же колючих ершей, коченеющих на морозе и превращающихся в серенькие запятые.
Но в то далекое время, когда мы жили в Салькове, отец заслуженно носил славу лучшего рыбака округи. Никто из местных жителей никогда не налавливал столько рыбы, сколько приносил ее с Москвы-реки мой отец. Он еле дотаскивал на себе пойманную за утро рыбу, которую мама не успевала жарить, варить, мариновать и которую мы не могли уже есть — так ее много было всегда и так она надоедала нам.
Отец отдавал рыбу хозяевам, соседям, которые с удовольствием брали ее, разнося по Салькову и по окрестным деревням славу про него.
И я уверен, что, если в Салькове живут и поныне люди, знавшие моего отца, они, конечно же, вспомнят баснословные его уловы.
Только дело, наверное, не в этом. Какая уж там слава! Дело в том, что, когда отец жалеет, что у него в то время не было современной лески и что из-за этого много рыбы было упущено зря, я соглашаюсь с ним в принципе, но сам про себя думаю всякую небылицу. «А может быть, потому-то и рыбы было так много, — думаю я с улыбкой, — и клевала-то она так охотно и так уверенно потому, что крючок с насадкой был привязан не к изделию новейшем химии, издающему, наверное, неприятный какой-нибудь запах, улавливаемый рыбами, а к обыкновенному духовитому и такому понятному, неопасному конскому волосу, к запаху которого рыбы привыкли с малькового своего детства, потому что дух купающихся в реке потных рабочих коней каждый день несла река по всему своему течению. Может быть, в этом все дело?»
Думая так, я легко представляю себе купающихся или стоящих по грудь в воде лошадей, пьющих воду, а сам понимаю, что рассуждения мои неверны, хотя и кажутся они заманчиво-соблазнительным объяснением рыбацких моих неудач, хотя и мечтаю порой выйти как-нибудь на реку с удочкой, оснащенной леской из конского волоса. Забывая при этом, что теперь наступили другие времена, когда многое уже загублено человеком с помощью той же новейшей химии, а тонкая и прозрачная лесочка, выдерживающая огромные напряжения, тут вовсе ни при чем. Да и мечта это несбыточная. Теперь днем с огнем не сыскать хорошего хвоста, потому что и лошадей-то почти не осталось! Такого, например, какой был у знаменитого сальковского Соловья, золотисто-песочного мерина с пепельным нависом…
Зеленая лужайка вокруг осинового леса, где растут ландыши, а на яркой зелени светлая лошадь, на передние ноги которой надеты веревочные путы. Тяжелая ее голова свесилась до земли, темные губы захватывают, щиплют траву, а длинная грива, напоминающая цветом своим свежее мочало, разметалась по золотой шее. Мерин большой и сильный. Хвост его чуть ли не касается травы. В трудном и коротком прыжке передвигает он спутанные ноги, подтягиваясь к свежей траве. А к нему, к этому красавцу, подходит, как зачарованный, мой отец и, остерегаясь мощных задних ног мерина, тянется сбоку к роскошному хвосту, которым мерин лениво обмахивается все время. Рука у отца дрожит, но вот он зажал в пальцах тонкую прядку позванивающих на размахе волос, обернул ими кисть руки и, озираясь по сторонам, сильно дернул, отпрыгнув в тот же момент от мерина, по спине которого прошла мелкая судорожная дрожь и который сделал два коротких прыжка, уходя от отца и от боли.
В глазах отца я вижу чуть ли не священный ужас. Он смотрит на золотистые волосы и словно бы не может поверить своим глазам, смотрит на меня, на мерина, опять на волосы, зажатые в пальцах и свисающие с руки до земли, и я чувствую с ребячьим восторгом, что он не может выговорить слова от небывалого волнения, точно напало на него заикание.
— Подожди, — говорит он. — Я сейчас это… Никто по дороге не идет? Ну-ка держи, — говорит он, подавая мне тяжелую прядку вырванных волос, а сам берет один наугад и, зажав в пальцах, пробует на разрыв, дергает его, стиснув побелевшие губы и напрягая лицо в несказанной, боязливой надежде. — Это что же? — говорит он все так же безумовато и трудно. — Это же… что-то необыкновенное! Я такого отродясь не знал. Да! — выдыхает он шумно и счастливо, когда волос наконец-то рвется с тоненьким и коротким свистом. — Это — да! Это мы сейчас надергаем… Ну-ка, это… Посмотри там.
И он уже смело идет к спутанному мерину, правой рукой дергает волосы и наматывает их на левую, которая становится похожей на золотисто-шелковую бобину.
Бедняга мерин по кличке Соловей всякий раз сыплет по коже дрожью и, терпеливый, лишь тяжко отпрыгивает на шажок, не переставая щипать траву. Хвост его такой толщины и такой длины, что отец входит в раж — лицо его пламенеет незнакомой мне страстью, глаза становятся похожими на соколиные, резко очерченные, жестковатые. Занятие это трудное, а потому на лице и на лбу у него блестит испарина. Он то и дело озирается на дорогу, приказывая и мне не зевать, а смотреть, не идет ли кто, не грозит ли нам опасность.
Возбуждение отца передается и мне, я взбегаю на бугорок и вдруг вижу, что по опушке леса, не замеченный нами, идет, ковыляя, конюх с ременным недоуздком в руках. Идет и смотрит на отца, не понимая, что это он там делает возле мерина, пока догадка не осеняет его.
— Па-ап! — кричу я, врастая в землю от страха. — Па-а-а!
Отец резко оборачивается и, не понимая, откуда опасность, смотрит испуганно на меня, а в это время заторопившийся конюх, размахивая недоуздком, кричит, нападая на отца:
— Я те покажу, как хвост дергать! Я те щас… Я те… — крик летит и ругань.