«Стало быть, и Галя в шахматы играла, — подумал он с ласковостью и удивлением. — По-своему играла. Все, стало быть, впрок пошло. А теперь вот сама королева — сына родила. У всех у Прониных были сыновья. У Ивана только дочка. Вежливый да ласковый — вот и вышла у него дочка, а не сын».

И снова он прислушивался к неприметному дыханию старшего сына, не думая ни о чем, не вспоминая, — и ни боли не чувствовал, ни радости, как в думах о погибших сыновьях. Все в нем мертвело.

«Иван теперь сам старик — чего ж тревожиться: жить умеет, — думал отец. — Дача и все такое… Хитрый мужик! Подъехал так, что люди и не поймут ничего, похвалят только: вот, мол, какой сын заботливый, старичков на дачу к себе берет. Так подъехал, что и я-то сразу не разобрал, к чему это он клонит, чуть слезой не прошибло от волнения… Матери-то невдомек, зачем мы ему там нужны, заплакала глупая. А он, стерва, на чувствах ее играть хочет! Ах ты, стерва! Стало быть, не честная она, эта дача его придача. Ох и хитрый мужик! Чуть было меня, дурака, с толку не сбил: поверил я было, что вот оно, сыновье-то чувство — не оставил, дескать…»

И, думая так, он глушил в себе и, сердясь, не подпускал к сердцу неосознанное какое-то чувство, похожее на зависть или на обиду, — не разберешь. Недозволенное какое-то чувство, которое он испытывал втайне к сыну, словно (подумать было страшно) жалел, что в живых остался Иван, а не один из тех, других сыновей. И клял он себя за этот туман, за муть эту постылую, за тяжесть на сердце и даже кричал неслышно всем своим существом, духом и мыслью взрывался в гневе, топтал, давил себя, как насекомое, очищаясь от этого холода и злобности. «Цыц! — кричал он себе. — Обглодок!»

Обессиленный борьбой, он подолгу лежал в равнодушии, пока не начинала сниться ему опять былая иль теперешняя явь: Галя и Генка, сующий ему в руки замятую папироску. А Генку он любил, верил в него, и ему было приятно думать о парне — мысли о нем всегда приходили ясные и чистые, как сама Генкина жизнь, как привычная работа, точно он землю пахал, а не о человеке думал, и хорошо было на душе от этих раздумий.

После таких ночей он не чувствовал усталости, той, о которой давно уже позабыл, о которой вспоминалось, как о счастье, — усталостью стала теперь вся его жизнь, он привык к ней и смирился.

Часто он думал по ночам, что надо бы ему поработать: дров поколоть или землю покопать, и порой ему чудилось, будто работой он сможет прогнать старческую притомленность, вечную свою слабость и хворь. Он всякий раз, когда приходили мысли о работе, радовался, чувствуя желание, слыша, как колотится сердце в предвкушении завтрашнего труда… Но наступало утро, и он бессильно держал и гладил глянцевитый черенок лопаты, знакомый до мелочей, с отшлифованным, блестящим сучком, с какими-то одному ему только известными выемочками и бугорками, и черенок ускользал из его сухих ладоней…

Березовую эту палку он срубил очень давно, весной, в соседней рощице. Выбрал прямую березку, всю в распушившихся почках, и одним махом срубил ее. Тут же росли ландыши, и березка упала на их листья, на цветы и лежала нежная, живая среди темных зарослей ландышей. И кажется, впервые в жизни Пронину стало жалко срубленного дерева, жаль было обрубать топором налитые ветки, и чудилось ему, будто не топор позванивал, а деревце, шумно вздрагивая от страха и боли, плакало… Но, посмеиваясь над своей небывалой жалостью, подумал тогда, как ребенок, что березке этой повезло, потому что она не просто погибла, а стала полезной вещью в руках человека: не всякому дереву такая честь. А потом, года через два, он проходил мимо того места, где когда-то срубил березку, вспомнил о ней, пригляделся к опустевшим летним ландышам, увидел косой серый пенек среди листьев и изогнутую молодую веточку, которая упруго росла из комля.

Он присел на листья и долго смотрел на эту веточку. Было у него неспокойно на душе от тихой и потаенной радости, которая расслабила его. В жизни он много загубил деревьев, а вот пожалеть — ни одно не пожалел: молод был, а теперь, выходило, состарился и жизнь по-иному ценил, берег ее в каждой травинке, никому не признаваясь в своей слабости, понимая ее как стариковскую блажь.

А вот и самого его подрубило. И лопата уже ни к чему. Сил не хватало вонзить ее в землю. Все прошло… Жизнь…

Он страдал от бессилия, было это для него самым большим несчастьем, бедой, которую не пережить и не обойти.

— Плохо, — говорил он тогда жене, опираясь на лопату, как на костыль. — Ох, плохо! Была могутка, а вот теперь и не будет. Кончилась моя могутка.

В глазах у него тлело горе, жена понимала его и жалела всерьез, успокаивала, как могла, приговаривая ласково и встревоженно:

— А ты бы на солнышке посидел, погрелся бы… Солнышко-то всему живому силы дает и тебе даст. Это после зимы ты устал, зима-то была хмурая, снега да метели, солнышка-то и не видали мы с тобой, а теперь оно тебе силы даст… Как же! Ты посиди да погрейся, а грядки я и без тебя вскопаю, я, чай, моложе тебя на шесть годков.

И она смеялась ласкающим, заботливым смехом, вела его с огорода и усаживала на скамейке под окном на солнечном пригреве.

Все теперь по хозяйству делала жена.

Вот и в это утро тоже встала чуть свет, сбегала к Гале за парным молоком для Ивана, печь растопила, еду разогрела и новую поставила варить, и поросенка успела накормить, а услышав Ивана, вышла со двора, вытирая о передник руки, с великой радостью и умилением в глазах.

— Доброе тебе утро, Ванечка, — сказала она. — Как спалось сыночку моему? Небось жестко было. Перина-то сенная, а сено старое, сбилось, все бока небось отлежал.

— Ну за кого ты меня принимаешь! — говорил Иван. — Ты и так лучшее мне постелила. А сама на досках. Будь я вчера потрезвее, я бы тебя на эту кровать уложил, а сам бы туда лег. Вот ты действительно бока отлежала. Ну зачем ты так?

— А ночи мои короче твоих, — говорила мать баюкающим голоском. — Только глаза закрыла, а солнышко тут как тут, вставать велит.

— Наверно, замерзла ночью.

— Я, Ваня, тулупом прикрылась. Хорошо под тулупом! А замерзла бы, на печь перебралась. На печи-то жарко!

Они долго еще мирно переговаривались, ублажали друг друга вниманием и добротой.

Пронин хорошо слышал их, сидя под окном на солнышке, и слышал потом, как пил Иван молоко и как мать молчала.

— Выпей стаканчик, — сказал ей Иван.

— Нет, сынок, я молоко не пью. — И она, смеясь, говорила нараспев: — Я ведь чайное брюхо, как отец скажет. Чайное я брюхо. Одним чаем сыта.

В полдень Иван собрался домой. Генка был на работе, Галя кормила сына, когда он пришел проститься.

Комната, посреди которой сидела на стуле Галя, была освещена блестким солнцем. Все посверкивало в этой чистой, застланной половиками комнате — листья фикусов, и стеклянный буфет, и приемник, покрытый плетеной скатеркой, и полыхающее жаром и стыдом лицо Гали, глаза ее, разглядывающие сына, который впился забвенно в ее грудь.

— Милая ты моя, — сказал отец, поглаживая ей голову. — Чудо мое! Я вас с Генкой очень люблю. Ты ему от меня самый горячий привет передавай, скажи ему, что я его люблю. Ладно?

Он был опять пьян после обеда и счастлив был, что вот навестил наконец родных своих, отца с матерью и дочь, прежнюю свою жизнь. Так долго собирался и вот собрался. И то внимание, та любовь, которую он встретил здесь, на родине, в своем краю, кружили голову сильнее вина, ему хотелось говорить всем приятные какие-то слова, хотелось признаваться в любви и хотелось, чтоб все были тоже пьяны от счастья и любви его.

И он поцеловал на прощанье Галю и пахнущего детской сладостью внука, Игорька, щека которого была нежна и упруга, как губы.

Провожать его на станцию поплелся и старик, как ни уговаривали его остаться. До станции было недалеко, шоссе подсохло, и идти было нетрудно.

Над оплывшими непахаными полями летали чибисы, пикировали со стоном и взмывали вверх, гоняясь друг за дружкой, стучали тупыми крыльями, садились неподалеку и бежали, как самолеты, с распущенными крыльями. В воздухе они казались большими, а на полях ходили какие-то маленькие птички с точеными шейками и хохлатыми головами, не похожие на тех, что были в небе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: