Шли по шоссе медленно, останавливаясь и отдыхая. Иван вел стариков под руки и, все больше хмелея от вина и свежего ветра, который дул с полей, торопился высказать матери нечто важное и ей приятное, необходимое… Ни в бога, ни в беса сам не верил, но знал, что мать молилась за сыновей, за мужа, за себя, и он понимал ее только такой, набожной и религиозной, и знал, что ей приятно.
— А вот, — говорил он, — ты молилась за меня… Я знаю, ты всегда молилась за Васю, Митьку и Федю, за всех нас молилась. Вот бог и услышал. Оставил тебе меня. А ведь что было! По трупам бегал, прыгал через трупы, землей меня засыпало, а вот ни контузии, ни ранения… А почему? Потому что ты за меня молилась, ночей не спала… Вот я и остался в живых.
Он видел, как мать морщилась в благодарной улыбке и как глаза ее блестели слезой. Старик тяжело дышал и дальше идти не мог, остановился и отдыхал, поглядывая на жену и на сына. Глаза его опять смотрели на мир дико и гневно, нос сипел, и напрягались жилы на шее.
— Говорила я, — сказала ему жена, — и чего тебя понесло! Вон как землей взялся, глядеть страшно. Может, домой тебя отвести? А? Отец?
— Не хочу, — сказал он глухо. — Нет. Отдохнем и дальше… Я не сплошаю. Нет. Не сплошаю. Не уподу.
И они шагали дальше по серому в трещинах асфальту, который был так чист, словно его недавно отмывали с мылом. Лишь на перекрестке, когда к шоссе подтягивались проселочные, земляные дороги, видны были на асфальте рыжие следы машин.
Было тепло, и над пыльной травой в кюветах, над цветами мать-мачехи пролетали рвано и легко желтые бабочки. Голубизна была над головой бледная, туманная и теплая, и чудилось, будто ветер с полей был тоже голубым, таким же теплым, весомым и упругим, как вода. И вкусным был этот ветер.
Редко их обгоняли автомашины, и, когда они катились под горку, слышалось клейкое какое-то, торопливое жвакание резиновых колес. «У вас — у вас — у вас — у вас…» — пели шины в тишине.
Далеко и чисто разносились все звуки в весеннем воздухе. Иван своими словами растрогал мать, и она шла со скорбно-умиленным лицом, с несказанной благодарностью в мокрых глазах.
— Ты все для меня сделала, — говорил он матери, — родила меня, вскормила, вырастила и от пуль уберегла. Хорошо ты прожила свою жизнь! Трое сыновей твоих погибли, а я вот по счастью живу. Теперь я вас к себе беру… Вот тепло станет, приеду за вами.
Отец больше не отдыхал, разошелся и шагал без устали, бухая сапогами и подлаживаясь по-солдатски к ноге сына. Лицо его было равнодушно и строго, и деревянная немота врезалась трещинами-складками в это бурое лицо, и только воздух сипел в носу, напарываясь на жесткие волосы, да глаза тревожно смотрели вперед с невольным ожесточением и злобой.
На станции было людно и совсем сухо. Деревня, откуда они пришли, лежала в низине, и там еще не успела стечь вся вода, а здесь, на станции, было сухо совсем, за грузовыми машинами тянулась ленивая пыль, тополя стояли тяжелые, бурые, набрякшие соком, готовые сбросить шелуху почек и свесить красные сережки… В этих тополях-великанах летали маленькие птицы, и были у них свои какие-то пути, входы и выходы, удобные какие-то ветви, были свои заботы у этих птиц, свои трудности — то они травинки на бугре подбирали, то кусочки ваты или ниточки всякие, мочало, пушинки и летели, торопливые и обремененные, в могучие тополя, вставшие за станцией, и опять возвращались на замусоренные с зимы бугры, к дороге, по которой проезжали грузовики.
Пронин с женой уселись на синей скамейке, а Иван пошел в кассу и скоро вернулся, маня их к себе рукой и улыбаясь.
— Поезд не скоро, — говорил он, — минут через сорок. А тут буфет и пиво есть, а? Пивка-то, отец, а? Хорошо! Ты, мам, посиди-ка здесь, мы с отцом пива выпьем, — говорил он матери. — А то хочешь с нами!
Но мать отказалась, притихла на скамейке под солнцем и стала смотреть на птиц, которые копошились в прошлогодней, сухой траве.
Электропоезд из Москвы, прибывший на эту конечную станцию, раздвинул двери, сложил на крышах вагонов контактные дуги, опустел и притих.
Пронины вошли в вагон и уселись с солнечной стороны. Иван сел к окошку, его старики напротив.
— Неплохое пиво, — сказал он отцу. — Свежее. Здесь ему не дают состариться.
Отец промолчал, напряженно разглядывая сына, вслушиваясь в его слова, и было похоже, что он не понял и ждал повторения.
— Тебе понравилось пиво? — спросил Иван, кладя руку ему на плечо.
Отец был в старых синих брюках, которые когда-то привез ему Иван, в пиджаке, тоже привезенном сыном, в резиновых сапогах, в шапке-ушанке. Вместо ответа он стянул с головы шапку и поправил свой сивый чубчик, спадающий на лоб. Взгляд его был мрачен и зол.
— Ну чего молчишь, — спросила у него жена. — Насупился, как упырь. Чего ты глазищами-то водишь? Ровно проглотить хочешь. Ох, плох отец стал, ох, плох! — говорила она сыну, покачивая сокрушенно головой. — Совсем плох. Пустынь на лице…
Иван смотрел в окно, на железные рельсы, проржавевшие шпалы, на мужчину в черной фуражке, который медленно шел по шпалам, на серых воробьев и думал о том, что, видно, это последняя встреча с отцом и нужно, наверно, проститься с ним навсегда. Но понимал, что сделать это невозможно, что перед ним живой человек, хоть и «пустынь» у него на лице — ни радости, ни горя. Он торопил время, поглядывал на часы и на входящих пассажиров, которые рассаживались в пустом еще вагоне.
«Плох отец, — думал он вслед за матерью. — Совсем ведь плох. Видно, не увижу я его больше в живых».
Приближалась минута отправления поезда, затарахтели пневматические устройства, нагнетая воздух, и слышно было, как цокнули о натянутые провода вздыбившиеся дуги.
Мать с отцом поднялись, попросили приехать с новой женой и пошли к двери. Отец сошел на перрон и, словно избитый, ненавистно смотрел на сына.
«Какой у него обидчивый взгляд», — подумал Иван неприязненно.
Мать замешкалась в тамбуре, прослезилась, смотрела на сына с мольбой, как на икону, и говорила:
— Приезжай, Ванечка, родной. Не забывай про нас. Почаще приезжай. Знаю, что дела, но уж как-нибудь приезжай.
— Да ведь теперь я вас к себе возьму! — сказал Иван. — Вот тепло станет… Мам, — спросил он вдруг, — а что это отец так смотрит-то злобно? У него всегда теперь… такая злоба в глазах?
— Не злоба это, сынок, — сказала мать. — Вовсе нет. Му́ка это у него в глазах.
— А я было подумал…
— Да что ты, родной, что ты! Это у него жалость в глазах и му́ка. Неужто не видишь? Приезжай! И жену свою новую покажи нам с отцом. На карточке-то хорошая она, а в жизни, наверно, еще лучше. Будем ждать тебя, — говорила она уже с перрона. — Летом приезжай!
Потом задвинулись двери, и поезд поехал. Иван вернулся в вагон, сел на лавку, освещенную солнцем, и огляделся. Вагон был почти пустой. За окном потянулись дощатые склады, товарные вагоны с гравием и лесом, цементные ограды, серые яблони и серые дома…
Он смотрел в окно и ни о чем не думал. Он устал, измучился… И только сейчас понял, как он устал от этой поездки, от отцовских взглядов и материнских слез радости.
«Жизнь есть жизнь, — подумал он. — Кто-то рождается, живет, а кто-то умирает, а кто-то ходит между жизнью и смертью, ничего тут не сделаешь. Вот только, видно, придется, наверно, не рассчитывать на отца. Какой уж он хозяин! На мать, видно, придется оформить дом…»
И он задумался о том времени, когда он получит телеграмму от дочери и узнает, что отца не стало…
«Придется тогда ехать хоронить его. А как бы хорошо, если бы не надо было хоронить людей, а вот так проститься, как сегодня, и все… Там ведь теперь и Генка, и вообще не оставят — всем миром похоронят. Можно и на могилу приехать… Не люблю я похороны».
А тем временем старики его медленно шли по умытому половодьем шоссе. Их обгоняли автомашины, и так же жвакали резиновые покрышки, когда грузовики катили под горку, и так же кружились чибисы над мокрыми полями. Мать шла согнувшись, и казалось, что не она вела старика, а сам он тащил ее, повисшую на руке, к дому.