Когда они подходили к деревне, старик остановился и, трудно дыша, оглядываясь с мучительной радостью, сказал:
— Видишь, мать, дошел твой старый… Не упал. А ты меня все пугала — уподешь, уподешь. А вот не уподу!
Они стояли на обочине шоссе и видели отсюда свой дом и белых кур, которые ходили за пряслами по огородам.
— Дошел, — говорил старик радостно. — Мать, ты видишь, дошел твой старый… Вот, глядишь, солнышко кости прогреет, так и совсем хорошо… работником буду.
Он оглянулся на жену, тронул ее за плечи и спросил:
— Ты чего все плачешь?
— Не плачу я, — ответила мать. — За тебя радуюсь, думала, уподешь, сплошаешь, боялась. Путь-то неблизкий. Да и Ванечку жалко. Куда-то он из родного дома ушел, как-то ему там, с новой-то женой. И ведь вот… зовет к себе… А как же нам ехать?
— Ну будет, будет о нем! — сказал старик безжалостно. — Нашла о ком печалиться.
Путь их теперь лежал по тропе через угол поля к деревне, к пустому дому, в котором было когда-то людно и шумно, в котором рождались когда-то люди, плакали, смеялись, сосали материнское молоко, росли, гуляли, дрались и мирились, а потом ушли… Все ушли. И никому из них не суждено было умереть в отчем доме — ни Федору, ни Васе, ни Митьке, который в шахматы играл.
— А ктой-то у нас рыжим-то был? — спросил вдруг старик. — Родился-то рыжим кто? Вася или Федя? Забыл я что-то.
Мать ответила не сразу, тоже, видно, вспоминала.
— Вася рыженьким родился, а потом потемнел, — сказала она, не удивляясь вопросу. — Вася был…
— А не Федор ли? — спросил старик.
— Тот темненький родился, с волосиками. А Вася был рыженький. Родился-то он голенький, а потом рыжие волосики выросли, — сказала жена.
Старик промолчал, а когда подходили к дому, он вдруг сказал радостно:
— Ну дак, верно, верно! А кого ж это цыпой-то звали?! Ну дак, — воскликнул он, — понятно тогда! Вот его и звали цыпой, что он рыженьким был. Неспроста! А я-то думал, отчего ж это его так прозвали? Ага! Думал, он на курицу был похож…
Он улыбался, и в глазах его отражалась мутная голубизна неба, насыщенного испарениями. Жену он проводил домой, попросив вынести валенки, а сам уселся на лавке под окном и, впитывая солнечное тепло, задумался, вперившись в пространство. И нашла на него туманная дрема.
ЮЛЬКА
Я знал, что рано или поздно голова моя облысеет, на темени останется тусклый подшерсток, и я буду похож на своего дядю или на отца, безнадежно лысых людей, у которых в молодости тоже, как и у меня, вились волосы… Когда-то я не задумывался над этим, но так вот случилось в жизни, что к тридцати четырем годам я не нашел себе жены, а голова стала заметно лысеть, и уже приходилось всякий раз беспокоиться, сидя в парикмахерской перед зеркалом… И хорошо, если на счастье попадался опытный мастер! Удачная стрижка теперь радовала меня, как радовал удачный этюд или верно найденный цвет… Я никогда не думал, что из меня может вырасти такой чудак, но так вот случилось.
Я жил в маленькой комнатке под Москвой. В комнатке стояла железная кровать, которую мне оставила хозяйка дачи, квадратный липкий стол, недавно покрашенный суриком, а около двери — тумбочка. Места было мало, но я был доволен.
За перегородкой жили тихие люди с маленькой, но очень спокойной девочкой, которая еще не умела говорить, «немовала» и только как будто все время прислушивалась к шумам и звукам непонятного ей мира. Она много спала, а когда просыпалась, не плакала, не капризничала, и взгляд ее серых, мутноватых еще глаз, из которых тотчас и бесследно уходила дрема, задумчиво, казалось, устремлялся вверх, и она вспоминала что-то, прислушивалась и не могла, наверно, припомнить или услышать что-то… Это был славный ребенок! И глаза у нее были, пожалуй, не серые и не мутноватые, а были они дымчатые… Именно, дымчатые глаза, нежные и задумчивые, смотрели спросонья на высоченные березы, на мерцающую листву, на облака; смотрели доверчиво и, как мне чудилось, влюбленно, точно девочка радовалась этому миру, который еще не понимала, его звукам и краскам. И неосознанная радость пробудившегося ребенка, которого родители оставляли в коляске возле окон, входила в мою душу свободно и легко, и я улыбался…
— Привет! — говорил я девочке. — Агу, Маринка, да здравствует жизнь! — и кивал ей по-дружески.
Но она и на меня смотрела так же задумчиво и созерцательно, как на березы, как на дрожащую под ветром листву и текучие облака.
Отец ее был моих лет, сутуловатый, с лоснящимися черными волосами, а мать была близорукая и носила очки в тонкой золоченой оправе.
По утрам они по очереди уходили за грибами и возвращались скоро — грибов уродилось много. У отца был поношенный костюм бежевого цвета, и в этом костюме, в сандалиях на босу ногу он уходил в лес. Брюки его намокали в росе до колен и становились глинистого цвета, босые ноги в раскисших сандалиях белели, точно стеариновые… А молодая мать ходила в высоких ботах-сапожках, облегающих икры, и бывала похожа на девушку военных лет. Она казалась мягкой, теплой и гибкой, до нее хотелось дотронуться, и я порой завидовал ее мужу, которого звали Глебом. Ее же звали Юлей.
Со мной они вежливо здоровались и показывали грибы. Юля всегда приносила из леса ореховые палки, втыкала их в землю возле дома, а потом раскладывала на серой скамейке грибы: белые к белым, подосиновики к подберезовикам — рядком.
Они, конечно, уже не рассчитывали на соседа, и порой мне думалось, что Глеб с потаенным недружелюбием поглядывал на меня. Они здесь жили все лето и были счастливы одни. Хозяйка дачи, овдовевшая генеральша, жила в Москве и редко наведывалась. Застал я ее, бродя по поселку в поисках комнаты, случайно, и мне повезло с этой дешевой комнатой, которую я снял на август. А моим тихим соседям, которые чувствовали себя уже хозяевами здесь, я, наверно, пришелся некстати.
Но меня утешало, что Юлька, как называл я ее мысленно, была ласкова в своей улыбке и всегда приветливо встречала меня, поблескивая своими тонкими, веселыми очками…
— А вот посмотрите, — говорила она, — какой я сегодня гриб нашла. Сразу три грибочка срослись — и ни одного червячка… Нарисуйте!
А Глеб, по привычке не глядя на меня, посмеивался, и волосы его, прямые и черные, свисали птичьим крылом на лицо. Из-под этих спадающих волос и замечал я порой оценивающий и недобрый взгляд.
«А впрочем, — думал я, — все это, может быть, от застенчивости? Эти недобрые взгляды, молчание… Бывают на свете такие люди. Ничего не поделаешь!»
За неделю, которую я прожил рядом с ним, он мне и слова не сказал.
Руки у него были худые и костистые, с веером белых сухожилий, которые напряженно, как струны, тянулись к длинным пальцам. А пальцы были натруженные, и видно было по этим пальцам, что Глеб на каком-то заводе работает и дело имеет с металлом. И я представлял его инженером, рядовым и тихим, знающим свое дело и исполнительным…
Стояли темные и удивительно тихие ночи. Выпадали росы. Земля намокала, и казалось, что все живое и зеленое ненасытно пило в молчании эти тяжелые росы, и оттого было тихо и немо вокруг. Пахло флоксами. Эти цветы были белые и свекольно-красные. Зонты их распускались перед домом и увядали, и ночью, когда все поглощалось тьмой, одни только белые цветы светились в померкшем мире, словно светится сам запах, холодный и освежающий, как вода…
И я потихоньку сходил в эти ночи с ума, думая о Юльке, которая спала за перегородкой и тоже дышала тем воздухом, которым дышал и я, и о деревьях думал, которые тоже ловили листьями этот же воздух. И когда я так думал о себе и о ней, о цветах и о деревьях, я спрашивал небо, в котором ни звезд, ни луны, деревья и весь этот сытый мир, пропахший флоксами, — почему же она не со мной, не моя и не будет моей? Неужели нельзя ничего поправить?
Я не жалел тех дней и ночей, которые уходили бесследно, не думал о праздности, о лени и о безделии, а только задумывался порой о будущем том дне, когда я уеду отсюда, приду опять в свой институт, поднимусь по старинной лестнице и под шорох карандашей припомню вдруг этот месяц на даче. Студенты будут рисовать затертую до глянца голову Венеры, и я буду ходить, поглядывать на свинцово-серые рисунки, на плоские и не видящие глаза древней богини, на гипсовую слепоту отливка, на грязный глянец, и мне, конечно, будет грустно вспоминать мою славную Юльку, которая уйдет, как уходят дни, как увядают цветы, как забывается их запах и запах той ночи, когда я думал об этом своем дне — о дне расставания… Впрочем, какое там расставание! Она, может быть, руку забудет подать. О каком расставании речь!