— Вот я какой! А чтобы разозлить меня, надо съесть пуд соли.
Так мы ехали с ней и болтали. В конце концов это стало невыносимо, и я сказал:
— Мне очень приятно ехать сейчас и смотреть на вас. И думать о вас.
Она засмеялась и спросила:
— Почему?
Я не ожидал ее смеха и этого «почему».
Поезд все еще мчался в пределах Москвы, пятиэтажные блочные дома, белые и розовые, скученно теснились на голой еще земле, тонкие прутики тополей млели под солнцем. Гаражи из коричневой жести, редкие голубятни и старые хибары, почерневшие от времени… Огороды, огороды, картофельная ботва, зеленые откосы, коза на веревке, и стрелка, и выложенное из кирпичей — «МИР»… Мир… Мы сидели одни друг против друга и смотрели на этот мир. Потом я сказал как будто ненароком:
— Потому, наверно, что стал я художником, а не инженером… Каким — это другой вопрос… А вы — красивая женщина, и я преклоняюсь пред вашей красотой. Это естественно.
— Ну-у-у, — протянула она с шутливой обиженностью. — Ну-ну… Вы хотели сказать что-то приятное, а получилось не совсем так… Не надо больше говорить об этом.
«Черт бы меня побрал! — подумал я. — Сморозить такое! Надо же было придумать: преклоняюсь пред вашей… Тьфу!»
Я сидел пристыженный и улыбался.
— Не буду, — сказал я ей. — Все это, конечно, глупо.
— Ну почему же глупо? — она смотрела на меня сквозь отблескивающее стекло очков так, что мне не были видны ее глаза. Я видел только ослепляющее сияние вместо глаз.
— Глупо потому, — сказал я ей, — что я счастлив оттого, что вот сижу, смотрю на вас и… все…
Я чувствовал себя так, точно во тьме меня осветили ярким лучом, и я стоял, безоружный и беззащитный, не зная, кто осветил меня и что ему нужно, этому скрытому от меня человеку.
Она удивленно сказала:
— А вы странный… Вот уж не думала, что… я могу внушить такое, вернее, как это сказать, не внушить… Ну, как это сказать?
И она опять засмеялась. И смех ее был восторженный и радостный, и я увидел теперь ее глаза: они были добрые и какие-то блаженные, глупые…
— Я никогда не испытывал ничего подобного, — сказал я ей. — Я уже не мальчик, и это впервые со мной. Я знаю, как трудно мне будет отвыкать от вас там, в Москве…
Юлька вдруг посерьезнела и сказала:
— Вы мне только что обещали. Вы… с ума сошли.
— Ну! — воскликнул я. — Это легче всего — сойти с ума. Я этим только и занимался — сходил с ума. — Теперь уже я засмеялся, потому что нельзя было дальше говорить об этом. — Нет, — сказал я смущенной Юльке, — нет, нет. Я свое обещание помню и молчу.
Потом мы шли с ней по насыпи, идти было нелегко по песку. Я нес ее сумку с арбузом, а свой арбуз держал под мышкой. Вьюнки с бело-розовыми граммофончиками тянулись с откоса на насыпь, откос был лиловый от цветов, и много пчел и шмелей гудело над этими последними цветами, и казалось мне, что я никогда еще в жизни не слышал такого неумолчного гула насекомых. Солнце жгло. Пахло смолеными, оржавевшими шпалами. Ветерок дул в спину, и когда мне Юлька сказала: «Давайте мне мою сумку, вы устали», — я отдал ей тяжеленную сумку и поправил волосы, которые свалились мне на лоб, оголив затылок. Мне очень хотелось быть красивым, таким, например, как Вовка, и было грустно от этого несбыточного желания.
Юлька рассказывала о Глебе. Мне думалось, что она рассказывала это для себя.
Они жили в большущей квартире из восьми комнат. В квартире их было тридцать четыре человека. На кухне стояли семь столиков, и было повешено семь бельевых веревок, по столику и по веревке на семью. (Одна семья занимала две комнаты, хотя жильцов было всего трое. Эту семью не любили в квартире.) Потом этот дом решили сломать, потому что в нем стало опасно жить… Впрочем, сначала хотели сделать капитальный ремонт и уже расселили жильцов в какие-то временные помещения, а уж потом пришли к выводу, что овчинка выделки не стоит…
— И, вы представляете, — говорила Юлька, — нам дали на троих однокомнатную квартиру. Горячая вода, ванна, душ на шланге! Кажется, всю жизнь я только об этом и мечтала… Пусть там маленькая кухонька, совмещенный санузел, а прихожая… совсем, совсем крохотная, двоим не развернуться… Ну, вы, наверно, знаете такие квартиры.
— Знаю, — сказал я.
Им долго не везло. Глеб и без того был очень нервный, раздражительный человек: пришлось учиться на вечернем факультете и работать. Он энергетик по специальности. А еще массу сил он потратил на диссертацию, которую так и не защитил…
— И вот, представляете, теперь — однокомнатная квартира, предел всех наших мечтаний. Мы плясали, как сумасшедшие, положили ордер на пол и плясали вокруг дикарями. И все поздравляли нас.
Глеб очень добрый человек и гостеприимный. Ему всегда хотелось, чтобы было много гостей, чтобы были хорошие вина, вкусные закуски и обязательно шампанское в хрустальных бокалах, и обязательно коньяк в коньячных рюмках и водка в графине, и чтобы были всегда салфетки, и не бумажные, а настоящие, полотняные.
— Вы знаете, он терпеть не может никаких заменителей и против всего универсального. Когда он слышит — универсальное, он смеется. Он говорит, что это всегда ни рыба ни мясо…
Но приходилось часто брать деньги взаймы. Зарплаты его не хватало, а жене не разрешал работать. Он удивительно добрый чудак! Ему больше всего в жизни хочется иметь много денег, чтобы давать людям взаймы и не напоминать им об этом. И еще ему хочется когда-нибудь купить маленький домишко под Москвой и разводить там цветы и шампиньоны. И не только шампиньоны. Из леса можно приносить белые грибы с грибницей и вкапывать где-нибудь под елочкой или березой. Это, конечно, очень приятно: грибы на участке.
— Теперь вы понимаете, как мы радовались этой квартире, — говорила Юлька с грустной усмешкой. — Но нам ужасно не повезло. Ужасно! Наверху поселились люди, которые чуть ли не каждую субботу пляшут над нами. А это, вы знаете, и для здорового человека пытка, когда над головой грохочет потолок и слышатся пьяные песни… Нам ужасно не повезло! Каждую неделю они топочут над нами, а ведь потолки — рукой достать: это особенно страшно, такое впечатление, что пляшут у тебя на голове, и главное, некуда спрятаться от этого, потому что везде этот дикий грохот: на кухне, в ванной, в прихожей…
Юлька посмотрела на меня виновато и сказала:
— Теперь понимаете, почему я просила вас не включать приемник? У Глеба теперь обостренный слух, он все время прислушивается и сам уже не замечает, что прислушивается. Он иногда мне говорит: «Слышишь, что-то постукивает?» А я всегда пугаюсь, когда он так спрашивает, потому что у него странные бывают глаза, испуганные, точно его собираются бить, точно он маленький, а его собираются больно бить…
— Вам надо попробовать обменять квартиру, — сказал я. — Сменить на верхний этаж…
— Ну, конечно! — сказала Юлька. — Я ему тоже так говорю, а он говорит, что это нечестно по отношению к тем, кто въедет в нашу квартиру… И я не в силах ничего поделать. Это ужасно! Я пробовала говорить с людьми, а они возмутились и чуть не обругали меня: «Мы пляшем в своей квартире, а не в вашей! Что ж, нам нельзя веселиться?! Что ж, мы в монастырь, что ль, приехали!» Правда, они перестали плясать после одиннадцати, но ведь это не так уж существенно…
Когда мы подходили к дачным оградам, Юлька через силу как-то засмеялась, лицо ее болезненно сморщилось, очки засветились, и она сказала сквозь смех:
— А я ведь сама люблю и шум, и смех, и пляски… Только вот Глеба мне жалко. Очень он мучается, чудак! И главное, когда они начинают плясать, я куда-нибудь зову его, а он не идет, говорит, что надо привыкать, куда это, мол, годится — бегать из своей квартиры… Вы представляете — привыкать! Надо же…
С этой странной, доселе мне незнакомой улыбкой она подошла к своей террасе и на ходу, вяло подняв руку, пошевелила пальцами мне на прощанье. С террасы на нас смотрела ее мать, мне показалось, что старая женщина смотрела на меня с подозрением, и это оскорбило во мне все те чувства, которые я только что испытал, слушая Юльку.