Потом я сидел у распахнутого окна, ел сладкий арбуз и сплевывал зерна в траву, а над роскошным, картинным арбузом с черными зернами вилась оса. Оса садилась на красную мякоть, торопливо ползала по ней, и крылышки ее работали, как маленькие пропеллеры… Затем прилетели шмель и какая-то шустрая мушка. Арбуз был душистый и спелый: на этот раз мне повезло с арбузом. И мне хотелось угостить этим арбузом своих соседей, чтобы они сказали: «Ах, какой прекрасный арбуз, какой сочный и сладкий! Вот вы, наверно, умеете выбирать арбузы. Это мужское, конечно, дело — выбирать арбузы. Их надо как-то сжимать и слушать… Это тоже искусство».
Мне было бы приятно услышать похвалу.
Утром шел тихий и теплый дождь. Ветра совсем не было, молчали птицы, и слышно было, как капли перешептывались в траве и в листьях. Молодая осинка перед моим окном блестела вся, и листья ее вздрагивали, точно живые, и ствол ее внизу почернел от воды. В безветрии дождик долго не кончался, и я слышал, как Юлька за перегородкой, играя со своей дочкой, наговаривала ломаным и по-детски восторженным, счастливым голосом: «Дождик, дождик, перестань, я поеду во Казань…» И слышал ее глубинное, какое-то звучное придыхание. Мне хотелось увидеть ее в этой забывчивости, в этом материнском счастье, в задыхающемся восторге, когда из груди ее рвались нежно-рокочущие звуки, похожие на звуки журчащей воды… И у меня спирало грудь от этого желания… Сам я не помнил ни дома своего, ни семьи, ни отца, ни матери, и в это пасмурное утро, когда шелестел дождь, у меня заболело вдруг горло: мне показалось, что я тоже припомнил, как играла со мной моя незнакомая, неведомая мать и какой счастливый был у нее голос… Так вдруг откликнулось во мне болью Юлькино счастье.
«Дождик, дождик, перестань…»
А к полудню выкатилось солнце. Было оно жаркое и слепящее, лучи его обжигали кожу. Все блестело — трава и листья, и над цветами гудели пчелы, ввинчиваясь в пахучую, прозрачную гущину воздуха. Все было ярко вокруг и красочно, как на мокрой сводной картинке. С елок падали крупные капли и сверкали в полете. Пели зяблики…
Лесная дорога была лиловая, оцинкованная лужами, и пласты солнечной зелени нависали над ней. И пока я шел по этой дороге, впереди то и дело взлетали в блеске квохчущие дрозды. Шел я долго, а лес все не кончался и, то осиновый, то березовый с елками, прислушивался ко мне, к моим шагам, к моим песенкам.
И вот, когда листья уже просохли и с деревьев больше не капало, когда только трава оставалась мокрой, я набрел на поляну и издалека увидел большой белый гриб. Шляпка его, как лакированная, коричневела в траве, и было нелегко выкорчевать толстую его ногу из земли… Я присел и, оглядываясь, увидел еще один гриб под елочкой, а рядом еще и еще. Я шагнул к трем грибам и почувствовал и услышал, как хрустнуло у меня под сапогом… Тогда я осторожно стал оглядываться и, крадучись, подходить к грибам, словно они могли улепетнуть от меня, и когда я так, осматриваясь, передвигался по поляне, я вдруг услышал торопливое хаканье, чей-то бег и, вздрогнув, увидел Джимму… Мокрая и темно-рыжая, она недоверчиво приблизилась и, почуяв мой запах, коротко зарычала. Глаза ее были перекошены желтой злобой…
— Ты что ж это, Джимма! — сказал я ей. — Ах, разбойница!
Я улыбался ей и говорил это ласково, но она не поверила в мою ласку и ушла сердитая. А потом за кустами орешника я услышал Юлькин голос. Она кликала Джимму.
Я попятился и, незамеченный, ушел от этой поляны и от тех ореховых кустов, где я слышал Юльку.
С грибами и с орехами я вернулся домой, выложил грибы на скамейку, которая уже совсем просохла, сел сам и стал грызть орехи. В обмелевшем прудочке на грязи сидела зеленая лягушка, и была она прекрасна в фисташковой своей одежде. Я кинул в нее скорлупкой, но она не испугалась, а бросилась к этой скорлупке и хотела ее схватить… Кто-то мне говорил, что лягушки глотают карасей. Все может быть… Грибы мои обсохли на солнце, и шляпки их были теперь похожи на прокопченные корки хлеба.
Сидел я и думал об Юльке, которая осталась в орешнике с Джиммой и Вовкой. Я с тоской представлял ее лицо, сиреневые ее губы и сокрушенную улыбку, и то ощущение вины, с которой она рассказывала мне недавно о Глебе, о его странностях… Может быть, и Вовка слышал уже от нее эту историю?
Я, как пришибленный, сидел на скамейке, грыз орехи и смотрел на зеленую лягушку. Она меня отвлекала… Но я снова возвращался к Юльке, к той женщине, какую я видел недавно на перроне вокзала, пробежавшей мимо окна, с тревожным, наморщенным лбом, точно навстречу ей дул сильный ветер с пылью. И когда я мысленно видел ее такую, мне думалось, что она способна решиться на все. Я видел ее напрягшуюся шею с голубыми венами, видел ключицы, вздымающиеся учащенно, и сиреневые ее губы, и безрассудные глаза, и тот миг представлял, и испуг, и опять тревожно наморщенный лоб, и ожесточенность…
А я безвольно сидел на скамейке и грыз орехи. А внизу, на грязи, сидела лягушка, похожая на огурец, и подкарауливала мошек.
Все-таки я дождался Юльку. В резиновых сапожках, она торопливо шла к дому, глядя под ноги, и, когда я окликнул ее и показал на грибы, которые лежали на скамейке, она улыбнулась нервно, сказала:
— О-о-о, какие!
И, не задерживаясь, поднялась на террасу. Я был зол на нее, точно она обокрала меня. Я собрал все свои грибы, донес их до террасы и окликнул Юльку.
— Посмотрите, — сказал я ей, когда она вышла, — разве вы когда-нибудь находили такие? И знаете, где я их нашел?
Я смотрел на нее и улыбался, хотя все дрожало во мне.
— Примерно, — сказала она.
— То есть как — примерно?
— Вы были похожи на жулика, — сказала она. — Там, на поляне…
Она сказала это и покраснела, потому что ей, наверно, стало стыдно за меня. Но она была великодушна и добавила с улыбкой:
— Когда собирали грибы, когда подкрадывались… И когда улизнули… Странно!
— Ну да, — сказал я, чувствуя, что не хватает воздуха. — Ну да… Там как раз… Там я наступил на гриб и… боялся, что еще раздавлю.
— Чудесные грибы, — сказала она.
— Да, — сказал я. — И пахнут особенно… Белый гриб, он особенный… Запах у него… особенный…
Пристыженный и злой, я унес эти пахучие грибы в свою комнату, бросил их на кухонный столик и выругался беззвучно.
Со дня на день я откладывал свой отъезд, рано уходил из дома с этюдником и писал пейзажи. Писал ольху над речкой, свинцовые ее ветви и отражения в воде, писал ржаное поле и крыши, деревни и облака — и был доволен собой.
Я не думал о своей соседке, избегал теперь встреч, и мне было легко, точно я выздоровел. И только мать Юльки, седая женщина с извечной папироской во рту, смущала меня своим пристальным взглядом и подозрительностью: видно, принимала меня за человека опасного, за возмутителя, так сказать семейного спокойствия и, возможно, презирала меня. А я с ней вежливо здоровался всякий раз и даже говорил порой что-нибудь о погоде, хотя она и не отвечала мне тем же.
Я много работал, пытаясь наверстать упущенное, у меня скопились удачные этюды, и я подумывал о выставке, которую можно устроить в институте.
Август подходил к концу, а вместе с ним и мой отпуск. И опять у меня было такое ощущение, что я не успел ничего сделать за короткий месяц, что все опять прошло в спешке и что на будущий год… Я думал о будущем годе, и мне казалось, что именно в том году все будет иначе…
С неясными такими мыслями о будущем я возвращался однажды с этюдов. Уже смеркалось. Я торопился. Впереди еще был глубокий овраг, заросший бузиной. Овраг этот и днем бывал мрачен, а в сумерках он мне казался бездонной пропастью, вместилищем всех земных гадов. И несло оттуда колодезным холодом. Я возвращался лесом. Дул прохладный и сырой ветер. Я долго сидел над рекою, и теперь на ветру меня знобило. Было тревожно на душе. Я мечтал добраться скорее до дома, согреть чаю и напиться горячего. Мерклый лес шумел угрюмо и монотонно. После дождя дорога была скользкой, и идти было трудно.