За занавесками ходила Юлька: она то нагибалась, то вскидывала руки, поправляя волосы, то останавливалась в задумчивости, и тогда был виден ее профиль, обостренный какой-то, ломкий профиль женщины, которая шла против ветра, зажмурив глаза от пыли… У меня болело сердце, когда я вспоминал о недавней нашей встрече, о презрении, о постыдной той ошибке и о своем смирении, о покорстве своем ради ее покоя, а вернее, ради ее превосходства надо мной, которое единственно могло дать ей силы, потому что злость и ненависть всегда дают силы, а она ненавидела меня за мою мнимую низость, которую она представила в возбужденности своей, и в стыде своем, и в преступлении. И я не хотел видеть ее истинного позора, потому что позор, о котором она думала, о котором, как считала она, я знал, тот позор я принял весь на себя, убедив ее в том, что следил за ними, и видел их, и знаю все. Она меня презирала за это, и ей было легче переносить свое преступление. Но я мог одним только словом ввергнуть ее в тот истинный позор, о котором она и не помышляла. Я ничего не видел, ничего не знал, ни о чем не догадывался. Она ошиблась. А если бы узнала? Это был бы великий стыд, тягчайший позор… Мне было жалко ее. И себя было жалко. И я старался ни о чем не думать и ничего не вспоминать.

Юлька за занавеской стелила постель. Было еще рано, хотя и темно уже — август. Она взбила подушки, потом захватила простыню и раскинула ее в руках, и скрылась за этой широкой простыней, и только тенью темнела за ней. Той тенью, которая останется от нее во мне, в моем сознании, в памяти… Такой, видно, останется в памяти — зыбкой тенью.

Березы над нами шумели на ветру, и похоже было, что жарили на огромной сковороде сало, и оно шипело, брызгалось: неприятно шумели листья на этом холодном ветру.

— Да, — сказал я, — осень скоро.

Глеб посмотрел на меня и усмехнулся.

— Вы, наверно, очень удивились, когда Юля вас попросила не включать приемник? Но, поверьте, я вам как мужчина говорю, я ее не просил об этом, это ее желание, это, так сказать, проявление ее заботы… Вы меня извините, пожалуйста, но я все-таки выкурю одну. Будьте любезны!

Я протянул пачку сигарет, он вытянул одну, помял и сунул в рот, приклеил к верхней губе, как это делают курильщики сигарет. Зажег, закашлялся и сказал:

— Какая глупость!

— Что?

— Этот дым. У меня давно уже чистые легкие, а тут вдруг этот дым. Он, как тяжесть, как плотное что-то, хлынул, и… вот кашляю. Извините.

— А я не удивился, — сказал я, — когда ваша жена попросила меня.

Это прозвучало неожиданно, и Глеб, перестав кашлять, слезливо и насмешливо посмотрел на меня, прикрывая рот рукою.

— Почему? — спросил он.

— Потому что это естественная просьба. И она сказала мне о причинах…

— Она сказала о причинах?! О каких же?!

— Сказала, что вы устаете, работаете по вечерам, и так далее и тому подобное. А вы вините ее в том, что она проявляет, как вы говорите, заботу о вас… Странно! И просите простить ее… В чем? Вернее, за что? Простить за что? Разве она виновата? Ну как же ее можно винить?! В чем она виновата?

Глеб удивленно смотрел на меня, не совсем понимая, о какой вине я говорю, о каком прощении…

— Это не имеет, конечно, значения, — сказал он.

— Нет, — сказал я. — Это имеет значение.

И опять ему показался странным тон моих слов, в которые вкладывал я иной смысл, как бы играя с этим доверчивым человеком. Но мне наскучило, и я сказал:

— А вы действительно не переносите музыки?

Глеб засмеялся счастливо и спросил:

— Это она вам сказала? О музыке?

— Нет, она сказала о приемнике, о радио…

— Музыку я люблю, — сказал Глеб.

В шуме листьев и ветра раздался вдруг дальний выстрел и лай собак. Лай этот, как петушиные крики, переходил со двора на двор, крепчал разноголосьем дачных сторожей и наконец докатился до нас. Джимма откликнулась и зарычала…

— Стреляют, — сказал Глеб. — Все лето стреляют по ночам…

— Боятся, — сказал я.

— Нет, не боятся, — сказал Глеб. — Они, наоборот, пугают. Они таким образом утверждают себя здесь, в этом первозданном мире, в этом лесу, который они поделили заборами. Я бы запретил делить лес заборами. Дачи надо строить на голых пустырях. Осваивай, сажай фруктовые деревья, кустарники, ягоды, березки, дубки, клены… А лес, лес — это священное место! Леса — это как водохранилища питьевые, это фабрики, это комбинаты химические… поставщики кислорода, а мы их заборами разгородили. Неверно это. А наш сосед, например, у которого рыжая лохматая собака, все лето стрелял из одностволки по дроздам. Целый июнь палил… Дрозды клубнику его склевывали. Это варварство: уничтожать птиц в лесу, в том лесу, на который ты не имеешь никакого права, права на заборы, на дачи, на клубнику… Я ругался в поссовете, а там мне… там говорили о затраченном труде, о том, как трудоемка ягода: да что им! А то, что убил несколько птиц, — это ладно, то, что на будущий год, весной хотя бы, когда птицы собираются на родину, то, что эти птицы уже не будут петь на будущую весну, — это ладно! Зато пожрал спелой клубнички. Сам пожрал! Взял немножко солнца общего, взял леса общего, земли общей, отгородился от людей, купил ружье и стал стрелять и стал убивать птичек общих, моих птичек, ваших птичек, Маринкиных… А ради чего?! Чтобы самому пожрать клубники. Вот ненавижу!..

Глеб замолчал, взбудоражив себя этим воспоминанием, воскресив в своей памяти июнь, убитых дроздов, выстрелы и дробь, которая залетала на его участок и рассыпалась по крыше… А потом он посмотрел на меня, поглаживая свою напрягшуюся руку, улыбнулся и сказал:

— А музыку я люблю… Я в самом деле истрепал нервишки за последний год, стал раздражителен не в меру, но это пройдет. Тем более Юля скоро кончит кормить и пойдет на работу… Будет полегче. А я перестарался. Тормоза ослабли, а жить можно только на тормозах. Надо починить тормоза, и все пройдет. Я писал диссертацию: сложнейшая тема — на сей раз не получилось, надо еще подумать, а вы представляете, как это трудно — думать, думать, думать… Никаких сил не остается. Нужен покой и хороший сон, чтобы вернуть силы. И вот если не получается сна и покоя — дело дрянь. Вот я иногда думаю: ну, чтобы изобрести какие-нибудь непроницаемые для шума наушники, надел — и абсолютная тишина. Можно, наверное. А у меня так случилось, что я перестал любить даже песни, потому что над нами поселились люди, которые поют их пьяными голосами, только пьяными. Есть удивительно черствые люди! Такие думают: лишь бы мне хорошо. Это все тот же сосед, который дроздов убивает… Мои родители учили меня жить, любить людей, уважать людей, привили мне мысль, что… нет, не привили, я вырос с этой мыслью, что все мы придем в наше будущее, в коммунизм гуманными, чуткими и добрыми, а мне говорят: ты, мол, никогда не копал землю, не знаешь, что такое вырастить клубнику, поэтому, мол, и защищаешь какую-то птицу. И еще говорят: ты, мол, живешь в своей квартире, а я — в своей и до одиннадцати часов ночи могу делать в своей квартире все, что только захочу. Обидно слышать! Ну, за что он мне так? Чем я заслужил такое? Я ведь просил… Все эти годы, месяцы, дни я работал и думал, когда он плясал надо мной, думал о том, если уж говорить о высшем смысле моей работы, чтобы ему, этому плясуну или его детям, жилось немножечко легче и беззаботнее. Вы понимаете мою мысль? Я, конечно, преувеличиваю свою роль, это даже, наверно, смешно, но если говорить о высшем смысле, и не только обо мне, а о таких же, как я, которые просят не шуметь и дать отдых, чтобы можно было опять думать и работать, а их посылают к чертовой матери и орут пьяные песни… Вот такие-то дела… Я и уехал поэтому на дачу: нужно отдохнуть. Я впервые на даче, никогда раньше не снимал и не жил. Мои родители меня в пионерские лагеря отправляли, а когда я в институте учился, в походы ходил, на Алтай ходил, по рекам на плотах. Мне бы опять туда, да друзья разлетелись, семьи у всех… А там-то я отдохнул бы!

Глеб, на которого я смотрел внимательно и которого удивленный слушал, сощурился насмешливо и сказал мне по-дружески:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: