— А ты почему не идешь спать? — спросил отец.
— Учусь отвлеченно думать.
— Ну и как?
— Не клюет. Я, наверно, умею только вспоминать и делать для себя выводы, — сказал Сергей. — Это как дважды два. Рули всегда помещаются сзади. А человеческая память — те же рули.
— Память — руль человека, — сказал старик. — Это мудро. Ты крупную рыбину подцепил, а говоришь — не клюет.
Сергей сидел над водой и улыбался. Ему было приятно услышать похвалу отца, и он сказал:
— Наверное, надо спать… Осталось всего ничего до рассвета, но все-таки надо вздремнуть.
Он подошел к костру. Угли были обметаны хлопьями пепла, но в глубине этого белого пепла все еще тлел огонь, и жар его казался розовым, как закатная вода.
Отец лежал на спине, положив голову на тощий рюкзак. Его освещала луна, и лицо его, открытое свету, лоснилось, как металлическое. Он был спокоен и величав. И шрам, идущий от виска на щеку, казался свежим, как будто запекшимся от крови… Казалось, будто он мертв, и потому так круты и глубоки колпаки его сомкнутых век, так костист подбородок, освещенный луной.
Сергей прилег с ним рядом и услышал его глубокий вздох.
— Да, — сказал отец задумчиво. — Память — это рули человека, а вернее всего — человечества.
Сын его улыбался. «Конечно, — думал он, — если есть о чем вспоминать».
— А мы не замерзнем к утру? — спросил он у отца. — Может быть, лучше накрыться накидкой?
— И спать на голой земле?
— Нет… У меня есть своя накидка в рюкзаке: я ее взял с собой. А это твоя…
— Я не знал, — сказал отец. — Тогда, конечно, лучше накрыться.
И они накрылись холодной, пахучей и громко шуршащей накидкой, которая была совсем еще новая.
«Можно, конечно, о многом припомнить, — подумал Сергей, когда он удобно улегся и приготовился спать. — Можно, конечно… Но только об этом в следующий раз, не сегодня…»
Можно припомнить, как он вернулся в Москву в форме курсанта артиллерийской спецшколы и как они дрались с пацанами в Центральном парке.
В парке тогда беспокойно было и много случалось разных историй. Он ходил тогда в фуражке, которая была отделана черным бархатом и козырек которой был узким, как лезвие ножа.
А еще раньше ходил он в серых штанах с заплатами и в спортивной затертой курточке, которую мать получила по ордеру.
В этой курточке и в штанах в полоску он поехал тогда с отцом в Коралово за кроватью.
Была уже поздняя осень, и, когда они сошли с поезда, началась пурга. Но сквозь метущийся снег светило оранжевое солнце, и было очень интересно смотреть на этот тускло сияющий огонь. Снежинки казались большими и черными, когда они перечеркивали солнце.
Отец был в шинели и в кепке.
«Ты зря не оделся», — говорил отец, везя за собой детские санки.
Они шли вдоль большого серого забора с колючей проволокой наверху, и эта колючая проволока хорошо была видна, потому что там, в той стороне, за забором, светило солнце сквозь снег.
«А куда мы идем?» — спрашивал он у отца.
Он совсем не узнавал тех тропинок, по которым шагал отец, и не помнил забора, который тянулся до самого леса. А что было за этим забором, он тоже не знал.
Потом пурга сразу улеглась, и ярко засверкало морозное солнце. На проводах висел снег, на березах висел снег, забор был залеплен снегом. Снег был липкий, но громко хрустел.
Отец смеялся и спрашивал:
«Неужели не узнаешь?»
А шоссе было промерзшее и серое, и только трещины в асфальте были белые. С проводов легко и невесомо падали снежные ломтики, разваливаясь в воздухе. И в лесу с деревьев все время падал снег, словно лес отряхивался. Там еще стояли дубы, полные ржавых листьев.
Санки шумно волочились за отцом, и порой из-под полозьев выскакивала мелкая искра. Сережка узнал теперь шоссе и оглядывался по сторонам, отыскивая дом, в котором его напугала когда-то страшная жаба…
Но они не скоро подошли к этому дому, и, когда отец свернул с шоссе к калитке, сын усомнился в его памяти.
Дом стоял голубой и холодный. Крыша была в снегу, а за крышей светило солнце. От этого снег на крыше казался тоже голубым, как и стены дома.
Сережка оглянулся. И лишь тогда узнал этот дом, потому что увидел лес, за которым когда-то стреляла пушка по самолетам, и увидел небо, в котором летели когда-то «юнкерсы».
На порожке, где когда-то стояли они на рассвете, сидела черная кошка и просилась домой. Она смотрела на отца и жалостливо, неприятно мяукала, словно у нее болело что-то.
Отец постучал и услышал голос в ответ.
Перед зеркалом стоял милиционер спиной к гостям и, не замечая их, брился.
Но отец тоже не смотрел на его спину, обтянутую синей лоснящейся диагональю, — он смотрел на кровать. На этой роскошной кровати с большими никелированными шарами, похожими на елочные украшения, пирамидами высились подушки, и убрана была эта чудесная кровать каким-то голубым покрывалом с подзором.
Отец, наверно, смотрел на свою кровать и не узнавал ее. А кровать, казалось, смотрела на отца своими шарами и не хотела признавать в нем хозяина… Сережка подумал, что будет совсем не плохо, если им не отдадут кровать, которую они не успели увезти из этого дома пять лет назад; будет очень хорошо, потому что такую удивительную кровать все равно нечем застелить, и хуже не будет, думал он, если они с отцом вернутся в Москву на поезде, а не потащатся сорок километров пешком с этой кроватью и матрацем, который, конечно, не пролез бы в двери старого вагона.
«Хрен бы с ней, — подумал тогда Сережка. — Купим другую кровать. Лишь бы этот дядек не сказал обидного слова отцу».
Милиционер, собираясь на дежурство, брился и разглядывал отца, отраженного в зеркале. У него была фасонная стрижка «бокс», и затылок его был хрящеватым и серым, с напряженной складкой там, где кончался череп. Он брился и невозмутимо вытирал клочком газеты серую мыльную пену.
Молчание было тягостным, и Сережка никак не мог понять этого молчания, пока не посмотрел на отца. У того блестели глаза и дрожали губы. Но отец откашлялся и сказал наконец опавшим и тихим голосом:
— Мы за этой кроватью.
— А! — сказал милиционер и, оглянувшись, спросил: — Вы Нюрины дачники? А! Ну-ну…
Он постучал в дощатую стенку и крикнул:
— Нюра, поди-ка сюда!..
Кошка терлась о Сережкину ногу, хвост ее от удовольствия тянулся вверх и подрагивал.
— Кы-ыса, — сказал Сережка шепотом и снова поджал губы.
«Не отдадут», — подумал Сережка, увидев молодую женщину, которая вошла в комнату и пристально уставилась на отца.
— Здрасте, — сказал отец вежливо. — Вы не узнали? А я вас узнал. Вы дочка Зинаиды Петровны.
— Не Петровны, — сказал милиционер, — а Васильевны.
— Простите, — сказал отец.
— Ничего, бывает, — сказал милиционер. — Воевали?
— Простите, я не понял вас, — сказал отец.
Но Сережка ответил сам за отца:
— Воевал, конечно.
— Да, да, — сказал отец, — пришлось хлебнуть.
Милиционер кивнул на шрам и спросил:
— Осколком?
— Нет, это блиндаж. Я был в блиндаже, а наверху разорвался снаряд. Двоих убило, а я вот остался. — И отец, сказав это, улыбнулся виновато.
Женщина, которую звали Нюрой, словно спросонья смотрела на отца, но когда отец сказал о себе, глаза ее потеплели и она растерянно всплеснула руками.
— Ох! — сказала она. — Шрам-то вас изменил! Живы, значит… Ох ты господи!
Милиционер, обтирая лицо одеколоном и жмурясь, сказал ей:
— Они за кроватью.
— А что же стоите? — сказала Нюра. — Садитесь… в ногах нету правды… А я сейчас.
«Отдадут», — подумал Сережка и успокоился, представив себе длинную дорогу.
Нюра торопилась и что-то смущенно приговаривала, таская охапками подушки в другую комнату, свертывая одеяло и простыни.
— Вот, пожалуйста, — сказала она. — Вы уж не обижайтесь на нас, что мы на ней спали вот с мужем. Берите, пожалуйста… Это уж точно, ваша кровать. Нужна, так берите. Вот… А мы уж думали — не приедете. Сколько времени прошло.