Отец молчал.
— Берите, пожалуйста, — говорила Нюра, раскрасневшись. — А если хотите, попейте чайку… Угощения никакого нет, но горячего чайку могу поставить. А нет, так пожалуйста…
Муж ее подошел к опустевшей кровати и, выразительно взглянув на Нюру, неторопливо отстегнул ремешок часов, которые были подвешены к спинке.
— Вот теперь пожалуйста, — сказал он и надел часы на руку.
Кровать дребезжала, пока ее по частям выносили на улицу, и Сережке казалось, что она упиралась всеми своими ногами со стертыми колесиками, не желая покидать теплого и уютного жилища. Но ее все-таки уложили на маленькие санки, сверху накрыли огромным двуспальным матрацем, связали накрепко веревками и повезли.
Нюра провожала до калитки, накинув платок на голову, и, когда кровать застряла в узком проходе, помогла приподнять ее на попа, а потом поставить санки на полозья.
— Ну, а как хозяйка-то ваша? — спросила она.
— Она всю войну проспала на сундуке, — сказал отец с усмешкой. — Она тоже очень изменилась… похудела. Она передавала вам привет. До свиданья. Может быть, когда-нибудь еще приедем к вам на дачу.
— Да уж не надо! — сказала Нюра. — Не надо.
Сережке это показалось обидным, и было ему непонятно, почему отец согласно закивал головой и улыбнулся ей, этой женщине, многозначительно.
— Да, — сказал отец, — лучше не надо. Невезучие мы дачники.
…И они повезли кровать в Москву.
— Ничего, — говорил отец, когда они отдыхали в дороге. — Сорок километров — это не так-то уж много… А ты уже тоже не маленький… Ничего!
Он был очень радостный и как будто совсем не чувствовал усталости. Везти кровать было нетрудно там, где лежал утрамбованный снег на обочине шоссе. Но порой попадались каменные плеши, и тогда приходилось трудно. Но отец без устали тащил никелированное железо по голому асфальту и умудрялся шутить…
— Хе-хе! — говорил он, запыхавшись. — Если бы ты побывал на фронте, этот труд показался бы тебе удовольствием. Тащить увязшую пушку гораздо труднее, особенно когда стреляют. А мы тащим кровать! Это особенная кровать… Когда на ней спишь, снятся только мирные сны. Мы ее купили с матерью, когда тебя еще не было на свете. Это старая, довоенная кровать… Хе! Вот и кончился голый асфальт. Теперь даже можно бегом.
Когда до Москвы осталось пятнадцать километров, сил уже не было ни у отца, ни у Сережки. Они остановились у километрового столба, отец снял кепку, и от его головы шел пар. Ему было трудно улыбаться, но он улыбался, загнанно и напряженно.
— Это мы потому устали, — говорил он, тяжко дыша, — что слишком большие участки были без снега. А если бы всюду лежал снежок, мы давно бы были в Москве… Я боюсь, нам не хватит денег, — говорил он, доставая деньги, — а то бы я остановил попутную, и мы бы мигом добрались до Москвы.
Он тщательно пересчитал свои деньги и сказал:
— Пройдем еще пять километров, а там можно будет договориться с шофером.
Они прошли два километра, и уже стало смеркаться. Небо было чистое и теплое, как топленое молоко, а поля вокруг были синими. А над снегом в полях чернели сухие, жесткие стебли.
Отец надоедливо говорил о своей кровати, о снах, которые будет смотреть он на этой кровати, о радости матери, которая отлежала себе за эти годы бока, и упрямо тащил вперед тяжеленную, связанную кровать. Сережка теперь только держался за толстые ножки кровати, которые торчали из-под матраца, и не в силах был больше помогать отцу. И вдруг на обочине впереди остановился мощный зеленый «студебеккер».
Отец тоже остановился, и Сережка видел, как то опадали, то сутулились его плечи, как отец колыхался весь, задыхаясь от усталости.
Вышел шофер и замер в позе у колеса, поглядывая на них с усмешкой.
— Что, солдат, — крикнул он, — сына женишь?
— Да, да, — сказал отец. — То есть нет, конечно… Довези! Будь другом… Я заплачу.
— Это хорошо, когда свадьба. Куда везти?
— В Москву, — сказал отец. Он сделал сухой и болезненный глоток и, сморщившись, сказал опять: — В Москву, браток… Будь другом.
— В Москву-у?! — сказал шофер.
«Не возьмет», — подумал Сережка, с надеждой глядя на промасленного парня. Шофер был в кирзовых сапогах, его зачерненная маслом гимнастерка была без ремня… «Не возьмет, — стучало в висках. — Не возьмет».
Но парень взял их и довез бесплатно до Крымского моста.
Они были почти дома. Москва была уже вся в огнях. Они шли по набережной, таща за собой кровать. Река внизу переливалась смолистой чернотой, отражая огни, а на каменной набережной лежал тонкий слой снега.
— Мать, наверно, волнуется, — говорил отец. — Я и сам не думал, что мы так задержимся. Ну ничего… Зато мы привезли кровать. Ты не смейся! Это особенная кровать… Мы еще были совсем молодыми, а тебя и в помине не было, когда мы купили ее. Между прочим, ее купила мать, когда я однажды уехал на рыбалку. Я приезжаю с рыбалки усталый, как черт, а Лиза меня встречает таинственно и велит как следует помыться. Ха! Она мне хотела сделать сюрприз… А тебя тогда и в помине не было. Ты нам приснился на этой кровати… Только я думал, что ты будешь черным, как я, а ты вышел в мать. Ты, наверно, здорово проголодался. Ну ничего, — говорил без устали отец, — ничего! Я скоро поступлю на работу, и мы опять заживем, как раньше, и опять будем ездить на дачи. Только кровать не потащим на дачу. Мы купим легкие какие-нибудь кровати: тебе, мне и матери. А эта будет стоять в Москве.
…Потом была радость. Были горячие макароны с ливерной колбасой, были улыбки и смех. Все это было очень давно и теперь казалось нереальным. Помнился только душистый пар от горячих макарон и запах ливерной колбасы. Помнились запотевшие шары на спинках кровати, две тяжелые подушки, старое одеяло, а поверх него солдатская шинель… И помнится, конечно, та неодолимая усталость, тот сон, который пропах макаронами и ливерной колбасой…
А теперь, много лет спустя, засыпая под новой накидкой, Сергей слышал мерный храп отца, который до сих пор спит на той довоенной старой кровати. Никель давно облетел с шаров, и они стали желтыми. У отца теперь есть отличное одеяло из верблюжьей шерсти, но оно не греет его.
— Да, — сказал он однажды, — я плохо сплю, а Лиза ругается, что я не принимаю снотворного… Я все время думаю и никак не могу окунуться в сон… Это ведь зря потраченное время, хотя я прекрасно понимаю значение сна. Но я себя так уже приучил, что могу точно определить границы сна и бодрствования… Начинается легкое помутнение, и почему-то всегда кажется, что я начинаю скользить куда-то в левую сторону, то есть на пол. Это очень интересно наблюдать в себе, познавать, как приходит сон и как ведет себя человек во сне… Когда мне не спится, я очень внимательно наблюдаю за Лизой, и я точно могу сказать: когда ей снятся сны и какие ей снятся сны. А она потом ничего-ничего не помнит. Редко, редко вспомнит какой-нибудь сон… какой-нибудь страшный… А я ведь знаю, ей снятся приятные сны. Я это вижу по ее выражению… А она, чудачка, не помнит.
Сергей засыпал и понимал, что он засыпает, потому что он слишком пристально и внимательно вслушивался в какие-то замирающие свои, непонятные уже и путаные мысли. Он думал об отце, который спокойно похрапывал, лежа на земле, и ему казалось, что это очень важно и нужно думать об отце, который спал на земле, накрывшись непромокаемой военной накидкой… Очень важно и нужно, потому что память — это рули, и нужно все на свете помнить…
Но он окончательно запутался, потерял себя, потерял смысл своих воспоминаний об этой кровати, об отце, который теперь спокойно спал, хотя ему и не спалось последние годы на той довоенной кровати с облупленными шарами… потерял все и — уснул.
Проснулся и ощутил, что лежит один, накрытый вспотевшей и холодной накидкой, что уже светло и идет дождик.
Он поднялся и увидел этот дождик, который вялой серостью застилал другой берег залива, стог сена и березы. И те березы, которые стояли совсем далеко, казались теперь дымами. Все было стушевано, размыто и белесо вокруг. Тихая вода принимала этот гнусный, теплый дождик мирно и безропотно.