Коровы еще не напились, и он сел наверху у своей одежды, и Мухтар улегся рядом, мокрый и счастливый.
Опять налетели на него слепни. Один из них больно укусил в спину, и боль, казалось, прошла в самый позвоночник. И еще его укусили, и еще…
Тотев взял свой короткий кнут и стал отмахиваться им от слепней. Махал он кнутом все сильней и сильней, кнут уже со свистом резал воздух над головой, а слепни все лезли и лезли к Тотеву, кусали то в ногу, то в плечо, то в живот, маленькие и большие, красивые и серые. Тотев поднялся на ноги и стал потихонечку касаться кнутом своего тела. Сыромятная кожа тугого кнута скользнула холодом по спине, по бокам, по ногам, и было приятно чувствовать это ее скольжение, но Тотеву вдруг захотелось крикнуть, когда слепень укусил его за ногу, он подпрыгнул и со всего размаха ударил кнутом по ноге.
— А-а! — закричал он от боли. — А-а-а!
И еще раз ударил себя по ногам с каким-то ожесточением и, обезумев, стал бить себя кнутом по ногам, по ногам, по ногам, не понимая, что же он делает, и словно бы наслаждаясь пронзительной, горячей болью. На какое-то мгновение он решил, что сошел с ума, и закричал визгливо, продолжая крутить кнут и стегать себя по ногам.
Мухтар прыгал вокруг в паническом страхе и лаял на взбесившегося хозяина.
А Тотев вдруг увидел, что к нему бегут с пляжа люди, и опустил кнут, бросил его к ногам и, ничего не понимая, не чувствуя боли, смотрел на этих людей, на лающего Мухтара, слыша в висках какое-то переливающееся, горячее журчание. Потом посмотрел на свои белые ноги, увидел вспухшие, кроваво-красные рубцы и только тут почувствовал сначала внешнюю, как от ссадины, щиплющую боль, которая вдруг ударила по костям, по жилам, по мышцам и уже не было сил терпеть ее.
И подбежали двое мужчин. Остановились в отдалении, спросил один из них:
— Тебя собака? Бешеная?
Тотев увидел в руке у него ружье для подводной охоты, из которого он целил в Мухтара.
— Уйди! — сказал Тотев. — Уйди!
И хотел поднять кнут, но боль осилила его, и он, подломив ноги, упал на землю и застонал.
— Он пьяный! — услышал он голос мужчины. — А собаку надо убить на всякий случай.
— Да он просто пьяный, — сказал другой. — Собака тут ни при чем.
— Озверел от водки? — спросил первый.
— В такую-то жару… Нет, собака ни при чем.
Тотев понял, что они будут убивать собаку.
— Собака ни при чем, — сказал он, крепясь от боли.
— А какого же черта?
— Моя собака ни при чем… Не убивайте ее. Я просто немножко устал…
Тотев услышал издалека женский голос:
— Ну чего там случилось?
— Да ничего! Пьяный просто. Озверел от водки. Избил себя кнутом.
— Сознательный тип, — сказал другой и засмеялся. — Эй, парень, тебе не нужно никакой помощи?
Тотев не ответил. Боль в ногах была так сильна, что он даже не чувствовал укусов слепней.
— Обойдется, — услышал он опять голос.
«Эх, дурак, дурак, — подумал Тотев. — Эх, дурак, дурак… Эх, дурак!»
Мухтар успокоился и лизал лицо хозяина. А Тотев лежал на боку, поджав в огне как будто горящие ноги, плакал и шептал сквозь слезы:
— Эх, дурак, дурак… Эх, дурак…
КУКОВАЛА КУКУШКА
Люди давно уже ждали снега, и земля приготовилась, но ветер без устали волочил над крышами тяжелые, набрякшие серыми дождями тучи. И что-то человечески скорбное было во взглядах больших, отсыревших изб, стоящих на юру, будто это не избы были, а люди в стеганках. Каждое утро под горой протяжно трубил пароход. И каждое утро, просыпаясь с этим гудком, Клеквин закуривал папиросу, кашлял и думал о том, что надо будет наконец собрать еще с вечера свои вещицы, встать пораньше и уехать… Но так он думал позавчера, вчера, сегодня, и мысли об отъезде стали уже раздражать, словно кто-то другой, беспокойный и нудный, думал за него по утрам и мешал жить.
Он много и сладко спал в эти дни. Над кроватью плавали рисованные лебеди под малиновым закатом, пламенели малиновые деревья, и какой-то нереальный, белый дворец и нереальный бастион с балюстрадой, и голубое озеро, над которым грустила желтоволосая женщина. Все это было наивно, наверно… Но Клеквин привык к яркому коврику под кроватью и даже стал находить что-то приятное в его отчаянно-жгучих и спорящих красках и вспоминал иногда Ван Гога.
В избе было тепло и чисто. На окнах цвели махровые новгородские герани. И слышно было по утрам, как глухо и уютно бухали в печи разгорающиеся дрова.
В эти дни он ничего не делал, наслаждаясь ленью. Пил молоко, сырые яйца, которые хозяйка приносила прямо из хлева. Яйца были мелкие и грязные, но эта грязь, приставшая к скорлупе, этот присохший куриный помет не смущал Клеквина, будто никогда и не было у него чистой скатерти под руками, граненой солонки с мельхиоровой ложечкой, не было жены и ее мытых-перемытых, ухоженных, холеных рук… Ничего будто бы не было.
Была только заботливая тетя Даша, хрустящая сенная перина, на которой легко было засыпать в одиночестве, был шаткий стол, покрытый старой клеенкой, и закопченные кринки с молоком на этом столе…
Пароход гудел зовуще и сипло, и этот гуд всякий раз начинался с простуженного, безголосого шипенья, в котором зарождался вдруг вопль. Из дома было слышно это нагнетаемое паром шипенье, глубинный гул машины, какие-то всхлипы и стуки отходящего парохода, и долго еще убывали все эти звуки, долго постукивало что-то за окном.
Клеквин лежал под тяжелым одеялом, а на него из угла смотрел с укором какой-то мрачный, почерневший бог.
«А впрочем, это, наверно, не бог, — думал он. — Это, наверно, святой. У бога не было такой бороды: его распяли в тридцать три года».
И какие-то молодые женщины в римских одеждах молитвенно смотрели на него, сцепив свои длинные, хрупкие пальцы на груди. У женщин были бескровные лики, а под одеждой упруго вздымались груди и животы земных кормилиц…
«Боги должны быть красивыми, — думал он. — Как у греков. У них были милые боги и богини, черт побери! Аполлон, Афродита, Диана…»
Слышно было, как ветер бросал порывами в окна мелкий дождь, слышны были шаги хозяйки, ее дыхание.
И вдруг она неслышно вошла по половику в комнату.
— Проснулись? — спросила она, запыхавшись, и все ее маленькое, гладкое, как камушек, лицо зарумянилось в улыбке. Эта улыбка была всюду: улыбались глаза, щеки, лоб и даже, казалось, уши улыбались у этой старой женщины, когда она смотрела на своего гостя. И радостно было видеть это лицо без единой морщинки, которое так странно и так глубоко улыбалось. — А на улице опять дождь, — сказала она. — Поспите…
Его давно уже не встречали так ласково по утрам ни мать, ни жена, а то, что было совсем давно, в детстве, забылось, и он всякий раз теперь удивленно и проникновенно говорил в ответ:
— Спасибо, тетя Даша.
— А пока вы спите, самовар поспеет, и молока я вскипячу. Это вы правильно делаете, что по утрам горячее пьете. А мои-то все холодненького просят, горлышки застужают. А горячее-то молоко горло смягчает… Это хорошо…
И, говоря все это, она славно улыбалась всем своим существом, и было неловко тогда смотреть, лежа в постели, на эту хлопотливую женщину с запыхавшимся и речистым голосом.
Наверно, она никогда не была красивой. Клеквин не спрашивал ее о муже, думая, что тот, вероятно, погиб на минувшей войне, но он понимал того неизвестного солдата, который когда-то полюбил эту женщину с выступающей верхней челюстью, с перекусом длинных, желтых зубов.
— Поспите, — сказала она напоследок… — А я вас тогда разбужу. Чего же вам в такую погоду делать!
— Уеду я скоро, — сказал ей Клеквин. — Не везет мне.
— Так ведь вот! — сказала она растерянно. — Все солнышко было, и тепло было, хорошо… Может, еще и расчистится небо, а то, глядишь, кобыла пегая прискачет.
— Какая кобыла?
— Кобыла-то какая? Зима… снег… Так уж говорится… зима на пегой кобыле… — где земля, где снег. А Коленька мой опять за дровами уехал. Он у меня в работе-то спорый, Николай Николаевич-то мой, спорый… вот пить только много стал… Ну я уж ничего не говорю, он когда выпьет-то, сразу спать ложится. Я уж молчу — два денечка осталось гулять. А там пойдет мой Коленька в армию. А сейчас за дровами уехал, на зиму дров маме хочет заготовить. Вчера машину привез, сегодня, дай бог, — дороги у нас плохие для машины-то… Ох ты господи, надоела я вам со своими разговорами. Вы меня гоните, когда слушать-то не захочется.