— Да что вы, тетя Даша! — сказал Клеквин. — Вы славно так говорите.

— А уезжать-то погодите. Вот с Коленькой вместе и поедете. Отдыхайте. Вот Коленька-то уедет, я совсем одна останусь с внучком со своим. Там, глядишь, солнышко выйдет, поживете.

— Спасибо, тетя Даша, — сказал ей Клеквин.

А она неслышно ушла из комнаты, будто ее и не было тут. Клеквин опять засмотрелся на малиновый закат, на изумрудные камыши, голубое озеро и на женщину с желтыми волосами и подумал, как грустно хозяйке будет одной с пятилетним своим внучком коротать бесконечную зиму в этой просторной и теплой избе, устланной домоткаными половиками. И как тихо здесь будет зимой.

«Ну ладно, — подумал он, — посплю часок. А потом на озеро со спиннингом, а потом… потом видно будет. Опять посплю».

И было приятно ему думать об этом неограниченном сне на сенной перине, под тяжелым ватным одеялом малинового цвета. За последние годы, с тех пор как женился, он привык уже спать под одним одеялом с женой, и впервые за все эти годы он вдруг ощутил, как это сладко спать одному на широкой кровати под тяжелым одеялом, как это приятно разбрасываться во сне и не чувствовать рядом горячего тела.

И он подумал, засыпая:

«Ну и пусть идет дождь. А мне все равно. Пусть идет дождь, а я буду спать… под малиновыми деревьями, и пусть на меня смотрят скорбные женщины из угла… Разве ты думал, что женщины будут смотреть на тебя, как ты спишь? Святые какие-то женщины с полнокровной плотью… и рыжая эта красавица. Потом я пойду на озеро… к черным уткам… и буду ловить щук… А дикие утки будут плавать далеко от берега и… тоже смотреть на меня… Кто я такой? Может, хозяйка меня принимает за кого-то другого? Или, быть может, рассчитывает… А впрочем, чушь! Она не за деньги старается. Ее сыновья ушли и уходят. Ей просто надо о ком-то заботиться».

И когда он опять прислушался, за окном уже не постукивало. Шепелявил дождь, шумели голые ветки.

«А под окном, — подумал он, — все еще цветут георгины малинового цвета с желтыми сердцевинами».

Потом он стоял над озером, и ветер как будто попритих, и вода лишь морщилась от этого ветра. Небо было белое и сырое, а озеро, как фольга, лежало в берегах… И оттого, что небо было белое, оттого, наверное, что вода в озере была металлическая, и еще оттого, вероятно, что по пологому, плоскому полю, которое спускалось к воде, бежали бурные жидкие волны льна, берега эти, которые стиснули озеро, казались черными и унылыми и сабли камыша тоже черными, утратившими цвет… и лес, который стоял за озером, тоже был черным, и северные утки тоже.

И он подумал, озираясь вокруг, и ему стало холодно, когда он подумал о том, что были другие времена, когда лен еще был голубым и озеро голубым, как небо. А теперь этот лен, который когда-то был очень похож на небо, гнил на отлогом поле, и никому как будто не было дела до этого почерневшего льна.

А после, когда он шел со своим желтым спиннингом домой, он опять подумал, вспоминая лен: «Надо будет собраться сегодня и к чертям собачьим…»

Под деревней стоял коричневый комбайн, ветер шевелил барабан его жатки, и чудилось, будто этот комбайн, забрызганный грязью, стоял здесь не по воле людей, будто своими длинными лопастями он все еще пережевывал что-то и боролся со сном.

«Надо будет поспать часок, — подумал Клеквин, — а потом уложить вещички…»

Земля около дома, где он жил, была порвана колесами приезжавшей недавно машины. Лежала большая груда нетолстых ольховых бревен, и уже апельсинового цвета стали острые, граненные топором торцы.

«Так, — подумал он. — Значит, Коля приехал».

Этот Коля был очень похож на мать и всегда тоже мило, как и она, улыбался. И его старшие братья, которые жили в Ленинграде, и его племянник, Саша, которого привез сюда, к матери, старший брат, — все они, эти маленькие и большие мужчины, были очень похожи на мать.

Коля всегда входил в комнату, где поселился гость, с каким-то сладостным потягиванием, словно он после сна разминал свои кости. И так входя, улыбаясь, он молча садился на табурет и, продолжая потягиваться, ждал вопроса.

Клеквин ел копченую колбасу, срезая ножом соленые и острые лепестки, и ему было неприятно, что, во время еды пришел этот странный и молчаливый парень.

Остаток колбасы Клеквин старался растянуть как можно дольше, и оттого, наверно, словно собака, прятался он от людей с этой колбасой, с обглоданной этой костью, которая еще пахла соком, хотя его мучала вынужденная жадность и ему стыдно было заворачивать колбасу в бумагу и делать вид, что он уже насытился.

Он дожевывал кусок белого зачерствевшего хлеба, который пропах нафталином… Этот запах нафталина стал понятен случайно, но уже неистребимо присутствовал в хлебе, долго лежавшем в синтетическом каком-то красном, полупрозрачном мешочке, на котором были наштампованы колонны Большого театра и четверка коней.

— Ну и погодка, — сказал он, дожевывая этот задохшийся хлеб.

— Да, — сказал Коля, и слышно было какое-то глухое похрустыванье.

— А что, — спросил Клеквин, — пока неизвестно, в какие войска попадешь? — Он спросил это с деланной озабоченностью и любопытством.

— Все равно, — сказал Коля.

Клеквин опять ощутил во рту запах нафталина.

— Да-а, — сказал он многозначительно, — надо идти служить. Армия есть армия. Все через это прошли…

Коля странно смотрел на него и улыбался.

Клеквин увидел вдруг руку его и бурую свежую ссадину на пальце. Кровь уже запеклась, но ранка была не промыта, и палец был грязен.

— Топором? — спросил у него Клеквин.

— Нет, это когда на машину грузил, ударился.

— Давай-ка я тебе ее смажу святой водой… Есть у меня тут с собой такая.

Коля вежливо засмеялся, потягиваясь.

— Чего ты смеешься? Вода, а в ней растворено серебро. Это и есть святая вода. Я даже лечил ею насморк. Она убивает микробов. Вечером капнул в ноздри, а утром насморка как не бывало. Хочешь? Я ее всегда с собой вожу… в пузыречке. Я тебе серьезно! Попы такую воду за святую выдают, а я ее сам в лаборатории делал. Знаешь, анод, катод?

— Да не надо, — сказал Коля посмеиваясь. — Само присохнет.

— А если заражение?

— Да нет, — сказал Коля, — какое там заражение!

Они помолчали, а потом Клеквин сказал:

— У вас хорошо. А я все сплю и сплю… и ничего не делаю… Давно уже не отсыпался! Все куда-то торопился, на работу, с работы. У нас строго. А тут, я смотрю, никто никуда не торопится.

— Да, тут у нас скукота. У нас тут, конечно, делать нечего. До клуба три километра по лесу. Да и в клубе… какой там клуб!..

— А тебе в армию-то хочется? — спросил Клеквин.

Коля потянулся, встал и, улыбаясь, смущенно ответил:

— А почему же не хочется. Ладно. Пойду я. Крышу надо чинить.

Когда он ушел, Клеквин опять развернул засалившуюся бумагу, достал колбасу и отрезал тонкий лепесток ее, похожий на отшлифованный красный гранит. Ему показалось, когда он посмотрел в окно, что на улице уже смеркается, что опять пошел дождь, и неплохо бы сейчас поспать и подумать перед сном о желаемом.

И он лег в постель.

А засыпая, он слышал, как по крыше ходил Коля и как стучал он по этой деревянной, замшелой крыше… и порой ему казалось, что это гром глухо грохотал в отдалении, что приближалась гроза, и тогда ему чудилось лето, голубые озера, голубые льны и зеленые берега. Подушка, которой пахло уже привычно для него и сладко, уплывала куда-то из-под головы, и он вместе с ней скользил и проваливался в сон.

На следующий день он снова проснулся от гудка парохода. И стала ему вдруг противна его непробудная лень, ему показалось вдруг, что он безобразно опух и растолстел за последние дни. Озлобленный, он лежал в кровати, курил, отчаянно кашлял, задыхался сигаретным дымом, а на него из угла молча и напряженно смотрел почерневший от времени, древний старец… И женщины тоже смотрели на него, преклонив колени… И рыжая эта девка пламенела над голубым озером, похожим на цветущий лен.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: