На голое, без перил и навеса, крыльцо вышел Коньков, а за ним жена. У нее на ногах были коричневые шерстяные носки и калоши. Она что-то громко и крикливо наговаривала мужу, а он ей коротко и резко отвечал, не глядя и раскуривая папиросу… Они всегда так разговаривали меж собой.
Коньков подошел к лошади и вынул из кармана корку хлеба. Лошадь потянулась к этой корке, которая лежала на ладони, подобрала ее и, забывшись, долго перетирала зубами, слыша, как хозяин взбирается в седло, берет поводья и чмокает…
Она качнулась и пошла.
Лошадь шла по большой и мокрой дороге, обходила лужи и коричневые мокрые тучи песка, которые привезли еще по снегу, кучи серого гравия. Хозяин не погонял ее.
Светило солнце, пели в небе птицы, зеленело озимое поле, и у лошади во рту возникал вдруг мимолетный и чуть уловимый запах этой нежной зелени, той сладкой и сочной травы, за которую когда-то, то ли в эту весну, то ли в какую-то другую, очень отдаленную весну ее почему-то избил хозяин. Она забыла побои, но вкус этой первой, подснежной травы, на которую она набрела однажды, остался. Это был вкус жизни, вкус бескрайних, цветастых лугов и росы. А он не мог позабыться.
И лошади казалось, когда она слышала этот запах, что не по грязной дороге, а по росистой траве она идет, и было легко ей идти, и очнулась она от сладких своих ощущений, похожих на сон, не скоро.
За лесом и снова за полем, за грудами валунов на холме поднимался серыми длинными крышами станционный поселок, слышался лай собак и голоса людей.
Коньков поторапливал лошадь, причмокивал и похлестывал слегка, и она наконец побежала.
Теперь она чуяла в воздухе теплые и сытные запахи скотного двора, слышала взмыкивания глупых еще колхозных телят, которые толпились за пряслами коровника, видела белолобые их крутые головы и еще видела другую, впряженную в телегу лошадь — та что-то жевала в забытьи. И она заржала, проходя мимо, жалостливо и завистливо, потому что там, на колхозном скотном дворе, было душистое сено, была другая, позабытая напрочь, но заманчивая, как поле, жизнь, мимо которой гнал ее, понукая, хозяин. Но эти запахи и звуки тоже растаяли, и лошадь уже шагала, усталая, по улице поселка, мимо заборов и прясел, мимо ленивых и по-весеннему взъерошенных собак.
А потом она долго ждала хозяина около телеграфного столба и, подогнув ногу, дремала.
На станции было чисто и песчано, и когда мимо проходили люди, слышалось, как хрустел под ногами крупный песок. По песку бродили черные птицы и куда-то улетали…
Наконец вернулся хозяин и принес медовые пряники в бумажном кульке. Он вернулся ласковым и добрым. Глаза его водянисто блестели, и говорил он плавно и дружелюбно. «Вот я тебя уважаю, — говорил он доверительно, — потому что ничего тебе от меня не надо и ничего ты мне никогда… никакой неприятности не делала, не говорила и не скажешь ничего, не попрекнешь: как я живу и для чего… А слушать меня обязана и терпеть тоже… Вот. Хорошая ты скотина. А пойду ли я на работу, поеду ли в Нушполы… Тебе даже лучше, когда не пойду. Верно я говорю? Ух-ух, ленюга! — И Коньков засмеялся, довольный, шлепая лошадь по морде. — Не бойсь! Отмахнемся! Ты хвостом, а уж я как-нибудь. Хвоста-то у меня нет… Поняла? Бесхвостый я уродился. Смешной я небось для тебя…» Он что-то долго еще бубнил, спрашивал что-то и разводил руками, а лошадь терпеливо слушала и ждала, когда же он наконец достанет пряник из кулька и протянет ей. Он всегда после этих плавных и неторопливых разговоров совал ей в рот что-то вкусное… Но на этот раз позабыл.
С чавканьем и напряженным сопением, наполняя все вокруг шумом и кислым зловонием, к станции медленно приближался поезд. Коньков откашлялся и пошел по песку навстречу вагонам, унося с собой пряники. Он был похож на всех людей, и скоро лошадь потеряла его из виду, не могла разглядеть и узнать среди других, таких же, как он, людей, в таких же, как у него, полинявших, не новых стеганках и резиновых сапогах.
Лошадь стояла беспокойно, прядала ушами, принюхивалась, фыркала и ждала хозяина, который ей должен был пряник…
Он скоро вернулся и привел с собой девочку. Теперь кулек с медовыми пряниками, вкус которых знаком был лошади, белел в руках у девочки, а хозяин нес легкий вещевой мешок. Девочка ела пряник и улыбалась. Лошадь не спускала с нее глаз и поворачивала большую свою голову, глядя ей вслед. Девочка заметила это и, удивленная, радостно воскликнула что-то, а хозяин тоже улыбнулся и развел руками…
Лошадь догадалась, что они говорят о ней, она тихо заржала от нетерпения и потянулась мордой к девочке, которая ела пряник, а девочка рассмеялась, не поняла и стала что-то ласково говорить ей и гладить рукой, которая пахла пряником.
Потом девочка отошла, лошадь доверчиво проводила ее взглядом, а хозяин, надев мешок себе на плечи, подсадил девочку, и она, усевшись на холке, ухватилась руками за гриву. Она смеялась и что-то радостное кричала хозяину, пока тот садился в седло…
Домой они вернулись поздно, лошадь устала и покачивалась, пока хозяин снимал седло. Потом он похлопал ее по спине и сказал дружелюбно: «Спать».
Лошадь привыкла и к этому слову. Она знала, что, если хозяин свалил седло и сказал ей «спать», значит, можно идти в сарай, есть ржаную солому и слушать, как хрюкает за перегородкой глупый поросенок, которому жить недолго, хотя и приятно, потому что за ним ухаживают, о нем заботятся и дают ему вкусную еду.
Хозяин с девочкой ушли, а лошадь долго еще ходила возле сарая, срывая и пережевывая крохи прошлогодней травы, пахнущие так же почти, как та густая зелень, мимо которой дважды она проходила сегодня. О вкусе пряника она давно позабыла… Она срывала прошлогоднюю траву, принюхивалась к земле, и ей казалось, что ходит она по бескрайнему полю, где нет домов, людей и частоколов, и ловит губами сочную траву, за которую когда-то ее сильно избил хозяин, хотя она и не помнила боли и страха…
Утром Конькова разбудила жена. Было темно на дворе и ветрено. Ветер порывисто заламывал жестяную вывеску на доме, и она глухо грохотала.
— Дождь? — спросил он сипло.
— Нет, — сказала жена. — Вставай… Проспали мы с тобой. Вставай. Слышишь?
— Угу…
— Собака лаяла… Пашка небось Волосов ушел.
— Ветер? — спросил Коньков.
— Ну и что ветер? Вставай… Сам велел разбудить. Да вставай ты, баламут… Материться ведь будешь!
Но вставать Конькову не хотелось, и он никак не мог побороть себя. Он слышал, как заворочалась во сне дочка, услышал скрип пружин, и ему вдруг представилось, что это он сам поднялся с постели и стал надевать брюки.
— Опять захрапел, — услышал он шепот жены.
— Ветер — это хорошо, — отчетливо сказал Коньков и опустил ноги на остылый пол, — Лед на Кушаверо поломает. Серый он, лед-то…
Он зажег лампу и стал одеваться. Снял с печи пересохшие, жесткие и теплые портянки, размял их, накрутил одну на ногу, с трудом напялил на нее резиновый болотный сапог. Но прежде чем обуть другую ногу, закурил и долго кашлял. Жена не спала и поторапливала.
— Ничего, — сказал он. — Успеется…
Потом сказал, зная, что жена еще не спит и прислушивается, ждет, когда он выйдет из дому, чтоб запереть за ним дверь:
— Если ветер и днем будет дуть, Кушаверо очистится. А если очистится Кушаверо, надо окуня ждать… Поняла?
Жена промолчала, но он-то знал, что она не спит, слушает его и не понимает, а ему было неприятно разговаривать с человеком, который его не понимает, неприятно было сознавать, что человек этот — его жена, невеселая женщина с тяжелым взглядом. С ней можно было говорить только о делах, как с мужчиной.
Он надел на плечо холщовую сумку, взял ружье и осторожно, чтоб не потревожить дочку, вышел в сени. За дверью слышался отчаянный ветреный гуд и свист. Каждая щель трубила по-своему, шипела, верезжала, и было холодно в сенях и темно.
Заря уже где-то, наверно, занималась, и небо далеко за тучами, наверно, розовело… А над домом текло серое и низкое небо…