Болота начинались сразу же за деревней, за высокими избами с плоскими оконцами под крышами. Казалось, будто дома с извечной хмуростью перились на гиблую землю, исподлобья вглядываясь в сизые дали. Деревня была небольшая, с неторопливой речкой, вытекающей из болот, с начальной школой, с ивами и тонкими, меловыми березами, посаженными на школьном дворе. По-весеннему шумная, голосистая, петушиная, она празднично стояла, распахнув свои вымытые после зимы окна с геранями, на окраине серых болот. А на пригорках, «на угорьях», как говорили здесь, бурели не паханные еще поля, нежно светились озими, и все они, эти клочкастые поля на угорьях — бурые, желтые от прошлогодней стерни, зеленые, — были обрамлены каменными валами, похожими на старинные укрепления, замшелым гранитом, глыбищами величиной с корову и цветастой россыпью камней, отшлифованных древними ледниками… Люди здесь издавна привыкли ценить и беречь пахотные земли, очищенные от камней еще дедами, у которых ни тракторов не было, ни бульдозеров — одни лошаденки да руки. И исконный этот труд на земле, отнятой у сурового края, накрепко привязывал людей к выстраданной, ухоженной и удобренной земле — к своей земле.
И только с северной стороны на многие километры покоились вечные болота — унылые, поросшие чахлыми, залишаенными сосенками и пожухлым мхом, который, как губка, был пропитан водой и который мягко и бездонно оседал под ногами, уступая место коричневой воде.
Чужой человек вряд ли бы отважился идти в одиночку по этим мхам, хотя бы его и уверили, что нет на пути, да и не было никогда «клещевин», как здесь называли топи.
«Это там, на пути к Кушаверо, есть, — сказали бы люди. — Да и то, какой дурак туда сам полезет, в те клещевины. Только нешто пьяный! А пьяному не дойти. Мхи-то горой перед тобой встают, и не то что по ровному, а будто все время в гору идешь… Вот когда такое на пути, ну так не суйся, не будь дураком. А здесь-то, возле деревни, ходи на здоровье, если ног не жалко, самое страшное — сапоги болотные зальешь… Ну дак на то и болота».
А другой добрый человек, который здесь, среди болот, состарился, согласится с этим, но и свое добавит:
«Есть клещевины, конечно, и подходить к ним, известное дело, опасно, особенно если один. Но есть тут у нас не то чтобы клещевины, а вроде бы трещины среди мхов, вроде бы речки какие подземные стоячие. Они где пошире, а где и поуже: перепрыгнуть-то можно. А все ж таки опасаться их надо, потому что, известное дело, дна у них нет, а берега из зыбучих мхов. А так ходи, конечно, страшного нет тут ничего… Болота как болота».
Все это было… Лет восемь или десять назад. И страх был перед теми туманными, уходящими к горизонту, зыбкими мхами, окрапленными клюквой, где чуть ли не на каждом шагу мерещились бездонные гибельные трещины, которыми как будто гордились старожилы… Но давным-давно прошла и забылась та нерешительность, с какой ходил, бывало, Коньков по мхам, по едва приметным тропам к далеким песчаным косам, на которых стояли сосны, к синим тем островам среди мхов, которые казались каменными, когда после долгого пути по болоту всходил Коньков на их пригретые солнцем песчаные хребты.
Все это было… и ничего не осталось от тех сомнений и страха, которые угнетали его в первые месяцы жизни здесь, среди заболоченных лесов с гнилыми чащобами и топями, в журавлином этом краю, где каждое вспаханное поле было обрамлено гранитом.
В сумеречном, неуверенном свете затрубили журавли, и надсадные крики их разнеслись над болотами, как эхо, ломко замирая и с новой силой нарастая в ветреном гуле. Потом все умолкло. Стало слышно, как позади пузырилась вода, как поднимались осевшие мхи, впитывая воду.
Страха Коньков не испытывал: он хорошо знал этот путь к Кушаверо. Но всегда, уходя в пустынные мхи, испытывал он чувство одиночества и тоски, всегда будоражили его странные какие-то, навязчивые воспоминания и мысли, которые потом забывались и никогда не воскресали в памяти, как следы во мхах, темные лунки воды, тянувшиеся за ним по пятам, исчезали, разглаживались, будто никто никогда не ходил здесь, будто никто не тревожил вечную топь.
Вспоминались ему сарайчик в Калязине, крытый толем, ржавая сетка голубятни на крыше и огромные, волнистые зеркала во тьме… Куда бы ни поглядел он, всюду были отражающие его зеркала, всюду был он сам: гладкий в ту пору и глупый, неосторожный. И когда бы ни вспомнил он свой сарайчик, заставленный зеленым стеклом и готовыми зеркалами, всегда он видел свое отражение, пьяные свои, растянутые в ухмылке губы, и хотелось ему тогда сквозь годы палкой бить по всем тем зеркалам, которые смеялись ему криво, кулаком по тем довольным улыбкам, порожденным глупостью… Будь он тогда таким, как сейчас, расчетливым да осторожным…
Он, конечно, и тогда неплохо жил, в те послевоенные годы, когда люди, забывшие о себе, вспомнили вдруг, что можно подумать и о своей одежде, о своих улыбках, а может быть, и разглядеть морщинки. У него нашлись дружки, «кореши», как тогда говорилось, бывалые ребята, которых он утопил тогда, на первых допросах… Тоже по глупости. Начнись все сначала… Только об этом он боялся думать и глушил эти думы: все было отрезано. Были когда-то кореши, а теперь было страшно вспоминать о них, и был бы он счастлив, если б узнал, что погибли они или ослепли… А были когда-то кореши… Секрет изготовления зеркал достался ему легко: у него был хороший сарай, у ребятишек связи, серебро и кислота. И «вредный цех», как он называл свой сарайчик, начал давать продукцию. Трудно было с хорошим стеклом, и часто приходилось снижать цены на те трюмо, которые они готовили. Впрочем, торговать ему никогда не приходилось: этим занимались другие. А спрос на зеркала был большой — многие тогда хотели вставить в старые свои шкафы и гардеробы сияющие зеркала, хотели иметь «зеркальные шифоньеры». Это было выгодное дело! Они продавали дешевле, конечно, чем государство, и хотя зеркала их были хуже, люди покупали, проясняя свои комнаты блеском отражений, отсветом своих улыбок и глаз. Была мода на зеркала. Тогда вообще, как ему казалось, люди продавали и покупали все, что только можно было продать, все, что только было у них и чего не было. Текла у него тогда веселая жизнь, короткая, но сытная. И часто он шутил самодовольно, разливая по стаканам водку, что, дескать, нет такого вредного цеха, в котором бы не давали молока, и потому, что они тоже работали во вредном цеху, им тоже, конечно, полагалось для здоровья принимать этот продукт, но только не из-под простой коровки, а из-под бешеной, и часто соседи находили его, обезображенного водкой, «на подступах к дому», как отшучивался он потом… А люди стали приглядываться. Закрался страх. Ему бы затаиться, переждать. Но было уже поздно. И он не удивился, а только напугался, задрожал от страха, не зная досель, что можно так дрожать от страха, как он дрожал, когда за ним приехали… Он только потом уже удивлялся, что слишком долго работал их вредный цех, и проклинал себя потом, что много слишком пропил денег и ничего не скопил, не припрятал на будущее… А ведь будь он поумнее…
Его взяли первым, и он даже теперь не мог без отвращения вспоминать свой страх, животную свою тоску и плаксивое раскаяние, мольбы свои и предательство… Конечно, их взяли бы и без него, всех их уже выследили, но он их предал своим наговором… Он ничем не помог следствию, он только помог разглядеть людям самого себя, открылся перед людьми своей мелкой подлостью, и ему казалось тогда, что следователь поверит, если он будет говорить, что его чуть ли не силком затянули в это дело случайные «гады», а сам он много раз хотел бросать это вредное производство и бросил бы, если бы не угрозы… Но была очная ставка. Это было страшно. Все его расчеты, что ребятишки не узнают про его предательство, рухнули, и с тех пор, в лагере и потом на воле, на отхожих промыслах, когда он катанки валял и колодцы рыл, с тех пор он знал, что ему не простят ребятишки, которые, как он знал, не любят шутить и могут пойти на все. Он не вернулся домой. Шлялся по северу, калымил, жил, «подженившись» на время, и уходил, чтоб никогда не вернуться, и мысль окончить ветеринарное училище или какие-нибудь курсы и забиться в глухомань, осесть надолго пришла невзначай в разговоре с незнакомым человеком, который сам работал ветеринаром. Коньков с любопытством спрашивал про заработки, про житье и права, и получилось по рассказам, что жить было можно, а если пораскинуть умишком, как он сам размышлял потом, можно и вовсе не плохо устроиться… И всегда притом чистый спирт под рукой, пей не хочу. Все ему опостылело после этого разговора. Удалось окончить курсы и получить пункт.