— И кто тебя, такую страшную, придумал… Ну-ну, беги…
Змея исчезла под валежником, но долго еще Коньков слышал ее свистящее шипение, приглушенное и опасное.
«Тоже ведь зверь, — подумал он. — Проснулась к теплу… А я для нее, наверное, самый страшный… А может быть, и нет: не боится она меня. Звери да птицы никого не боятся, потому что не знают смерти и не понимают ее. Просто спасают свою жизнь. Это та же борьба за жизнь — бегство, или, как там еще говорят, «борьба за сохранение вида». А бояться могут только люди… И смелыми тоже могут быть только они. От зверя у людей только хитрость одна осталась, и все подлости на свете от этой хитрости… Пашка Волосов хитрый мужик, а я дурак…»
А потом он подумал с насмешкой, словно осуждая себя за эти случайные размышления:
«Уезжать надо отсюда. Одичаешь совсем среди этих болот. Пусть тут Пашка хитрит, а с меня достаточно… Уеду я к чертовой матери, пока не одичал».
Но вспомнил он прошлые годы, прошлые весны, когда так же уверенно думал о своем отъезде, и уже со злостью подумал о себе:
«Неужели не гожусь ни на что?»
На срубленном, свежем пеньке сидеть было трудно, и Коньков поднялся. Он подумал о долгом пути через болото и, стиснув зубы, прошептал с отвращением:
— К чертовой матери!
И опять услышал змею… Она лежала, свернувшись, на том же месте, где недавно видел ее Коньков, но уползать не собиралась и, приподняв глянцевитую, страшную свою головку, злобно шипела.
— Ах ты! — сказал Коньков. — Не боишься, значит. Ну дак… — Он торопливо снял через голову ружье. — Тогда получай… — И, не целясь, грохнул в нее. — Получай! — сказал он с перехваченным дыханием.
В развороченной, дымящейся земле вяло копошились окровавленные куски змеиного тела. Пахло порохом.
— Вот! — сказал Коньков этим обрубкам. — Так-то… И кто вас только придумал!
На островах среди мхов было множество змей, Коньков давно перестал их бояться и всегда убивал чем только мог — палкой или дробью. Но каждую весну, особенно в солнечные дни, все острова опять кишели проснувшимися и ожившими змеями, и Коньков испытывал к ним брезгливое чувство, как к паразитам.
В чугунной сковородке, только что из печи, шипела и щелкала, вздымалась, испускала пар и снова оседала, потрескивая и шипя, огненная яичница. Кухонный стол был покрыт полотняной скатертью, и на этой заглаженной скатерти стояли три стакана с молоком и лежали алюминиевые вилки.
Коньков с застывшей, кривой улыбкой смотрел на яичницу, на ее желто-белые разводы и, отвыкнув от дочери, прятал под столом свои руки: на скатерти они казались бурыми и морщинистыми, как у старика.
Дочка Тоня сидела напротив и тоже, молча улыбаясь, наблюдала за живой яичницей.
Жена подошла в своих калошах неслышно и улыбнулась всем, но улыбка получилась неуверенная и как будто грустная.
— Ну вот и ладно, — сказала она. — Все в сборе. — И села за стол.
Коньков поглядывал на дочь и не узнавал в ней себя. За эти три года, которые с осени до весны жила она в восьмилетней школе-интернате, в сорока пяти километрах от дома, на узловой той станции, куда редко приходилось ездить Конькову и его жене, за эти все годы Тоня очень изменилась, взгляд ее стал внимательным и задумчивым, словно она осознала себя, поняла свое назначение в этом огромном и сложном мире, в который ушла. И она уже не просто радовалась, приезжая домой, как это было в первое ее возвращение, но, казалось, радуясь встрече с родителями, внимательно приглядывалась к ним и пыталась понять, разобраться в сложных своих чувствах, которые волновали ее теперь.
И это внимание дочери смущало Конькова. Он чувствовал себя виноватым перед ней и никак не мог избавиться от странного этого ощущения, будто дочь приглядывалась к нему, видела насквозь и никогда не простила бы никакой фальши… Чувство это было поганое: вилка, которой цеплял он яичницу, казалась невесомой, и рука дрожала, потому что он слишком сильно сжимал эту вилку. А когда тянул яичницу ко рту, боясь уронить или капнуть на скатерть, ему чудилось, будто рука его деревенела и в трудом подчинялась.
Так нелегко давался ему этот завтрак с дочерью.
А она, все такая же маленькая и худая, с бледными губами, улыбалась задумчиво, как мать, и глаза ее лучисто щурились от горячего. Были они прозрачные, как тающий лед, и, когда Коньков взглядывал в эти глаза, он видел, как четко чернел в них маленький зрачок и черный ободок вокруг прозрачной серости.
«Как дождевые тучки с днищами, — подумал Коньков. — А раньше и не замечал… Ей-то не жить здесь, конечно…»
И ему припомнилось вдруг, как сказала она утром, когда он, усталый, потный, ввалился с руганью в дом и бросил пустую сумку под печь:
— Не надо быть таким пессимистом, папа.
На такое он и не нашелся что ответить: странно все это было услышать от дочери, и не смешно совсем, и он нешутейно усмехнулся.
— Ну что ты, я оптимист, — сказал он и тут же забыл о словах дочери.
Теперь Коньков разглядывал ее пальцы с розовыми подушечками, в которых увязли как будто обкусанные ногти, и ему хотелось приласкать ее, взять в свою руку мягкие ее пальцы и почувствовать холодное их тепло. Хотелось закрыть глаза и быть обласканным этими пальцами с глянцевитыми от книг и тетрадей, розовыми подушечками… Хотел и не умел.
«Я плохой отец, — думал он. — Мне бы с ней о жизни сейчас поговорить, о школе, об учителях, а я только и спросил: «Как кормят?» Ей, конечно, неинтересно со мной».
— А что ж, — спросил он вдруг, — ты такая худая? Говоришь, хорошо кормят, котлеты дают, а такая худая… Или у тебя аппетита нет?
Жена сердито посмотрела на Конькова и сказала:
— Не худая она. В такие-то годы толстеть нехорошо… А ты не слушай, дочка, у него все худые: я худая, ты худая…
— Про лошадь-то забыла, — сказал Коньков. — Тоже драная…
— А вот выгонят за прогулы с работы, все будем драными, — сказала жена, — как твоя лошадь.
И когда вспомнили в шутку о лошади, все вдруг притихли и прислушались: со двора чуть слышно доносилось вежливое ржание. Коньков подумал, что надо бы пустить лошадь на волю, пусть пощипала бы травки, и, подумав так, сунул ломоть хлеба в карман.
— Не хватает, — сказал он досадливо. — Ей две тонны сена в год надо да овса… А тут еще поросенок да куры…
— Какой ты, папа, ужасный пессимист, — сказала Тоня и покраснела.
«Плохой я отец, — думал он, — какой я ей отец! Слова нужного сказать не могу… А она как будто и не ждет уже от меня слов-то этих… Видать, не дождалась и не верит уже в слова-то мои. Других слушает».
Жена собирала со стола посуду, и худые пальцы ее на мутном стекле стакана казались коричневыми и длинными, как у цыганки, с длинными и красивыми ногтями. «У дочки-то мои руки, — подумал он досадливо. — А зря!»
Ему было очень жалко ее за эти руки, за рассуждения ее, за то, что она, такая маленькая и худая, думает так отдаленно и наивно о нем, о своем отце, и за то, что она хочет стать, как и он, ветеринаром и, наверное, станет, со своим-то характером.
Коньков отвернулся к окну, бездумно разглядывая школьников, девчонок и мальчишек, которых вела по дороге молодая учительница… И все они, эти маленькие люди, шагающие по дороге к клубу, были одеты празднично, в лучшее, что сумели им сделать матери. Шли они гурьбой, и смеялись, и шумели, и кричали что-то непонятное, свое, детское, что-то необязательное. А один мальчишка шел вдоль соседского частокола и неструганой палкой стучал по нему, выкрикивая слова майской песни. Он был в сером пальто нараспашку, и у него была худая шея с двумя струнами жил, натянутых от затылка… И Коньков подумал невольно о своем сыне, о котором мечталось когда-то, о понятливом и толковом мальчишке, который, конечно, бы понял отца и не назвал бы его так чудно — пессимистом.
«Глупая, — думал он. — Ничего-то не смыслит в жизни. Какой из нее ветеринар! Она тоже, наверное, думает, что ветеринары только лечат животных…»