Но все оказалось на деле иным, чем представлялось ему. И думалось порой Конькову, что сделал он в жизни еще одну глупость: выучившись на ветеринара и женившись…
А было уже поздно начинать другое, да и боялся он дум своих о возвращении в родной город, боялся прошлого, и столько он страха накопил в душе за эти годы, что чудилось ему, будто ребятки, которых он пытался завалить, до сих пор ищут его по свету, с ножами, как волки. Это был тайный страх. Никто не догадывался о нем, никто не мог понять, почему, проклиная этот край, жил он здесь как привязанный. Никто не знал, кроме, быть может, лошади, которой он в бражном умилении жаловался на свою судьбу, потому что надо было ему порой освобождаться от своего страха, выговаривать его вслух, отмахиваться от него пьяной, ухарской бранью… У лошади были умные, думающие глаза — она всегда была спокойна, и ее спокойствие вселялось тогда и в него. И не мог он теперь представить себя без этой покорно слушающей его лошади, на которой исколесил весь этот край, он привык к ней и полюбил, как когда-то любил голубей.
Ничто не связывало его с этой землей, с упрямыми ее людьми, которые рождались здесь и умирали, завещая внукам и сынам любовь к суровому краю. Они непонятны ему были, эти люди, и втайне он где-то недолюбливал их, глумился над ними за их спокойный нрав и безотчетную веру в свою землю и в ее будущее…
«В гнили этой только комарам житье, — жаловался он лошади. — Ты меня понимаешь. Их хвостом, а они тебя в глаза. Куда от них денешься! По нужде живу…»
Он был одинок в своих мыслях: ни жена, ни дочь не понимали его. Особенно дочь. В кого она уродилась? Мечталось когда-то о сыне, а не о дочери. Сын, тот помощником был бы, шел бы сейчас рядом да посвистывал. Не удалось… А теперь привязался к этим болотам, к женщине, которая приходилась ему женой и деды которой и прадеды истлели в этой земле… Женщина эта, которую встретил он с черным уже, отстрадавшим когда-то, отлюбившим взглядом, казалась теперь ему случайной в жизни: без нее бы он мог прожить. А без кого бы не смог? Без дочери? Без этой лошади?
И всякий раз, среди болот, ему казалось, что еще немного — и он, потопив свой страх, решится на что-то; еще совсем немного — и продаст свой просторный дом, старую свою лошадь, если, конечно, кто-то возьмет ее; еще совсем немного, думал он, и можно будет ходить по булыжным, поросшим травою тротуарам Калязина. И когда он вспоминал о Калязине, ему представлялось вдруг ветреное утро, затененная, сизая улица, солнечные крыши и черно-синяя, свежая Волга внизу, а он будто идет по тротуару, выложенному булыжником, и радуется ясному утру. И не все ли равно: куда и зачем идти. Он давно уже — так давно, что и не помнит, когда это было, — не ходил по земле просто так, бесцельно и радостно, как в детстве.
И боялся он прогадать. Как бы не было хуже. Тут и дочь, и дом, и жена, тут и работа привычная. А там, на Волге? Там только воспоминания одни, да и страшновато там, опасно…
Но он думал, пробираясь по топким мхам, забывая о страхе, как он думал вчера и много дней назад, что надолго здесь не останется, дождется вот только теплых дней и придет к Анне Сергеевне, районному ветврачу, с заявлением об уходе.
«Не отпустит, конечно, — думал он с усмешкой. — Подожду две недели… А потом — прощайте. Ей-то, конечно, обидно будет. На такой участок трудно найти дурака. Да ведь что ж! Реки и те по одному-то руслу не текут. Будут и у меня старицы болотной травой порастать. Как ни кинь, две недели может подержать, а потом мои права. Отдай мое! Буду писать ей письма».
Ему казалось всякий раз, когда он среди болот раздумывал о жизни, что непременно все оно так и будет, как хочется ему, а если кто-то противиться вздумает, если жена, например, несогласна будет, то бросит он все, соберется один и уедет. И озлоблялся заранее, предчувствуя жалобы жены, слезы ее и уговоры. Она и слушать не хотела, когда он осторожно напоминал ей о своем желании.
«Будет тебе болтать, — говорила она сердито. — Так прямо и побежала за тобой в три ноги… Дожидайся! Когда ж я из тебя эту дурь-то выбью! Баламут ты несчастный…»
Он никогда не спорил с ней. И только среди болот, вспоминая о ней, злился на нее в отчаянии и с еще большей надеждой и силой думал о далеких тех годах, о тротуарах из цветного булыжника и о свежести волжской воды.
Но теперь его беспокоило другое. Накануне Анна Сергеевна сказала ему по телефону, чтобы он ехал в Нушполы легчать жеребцов. Он сначала долго отказывался, но в конце-то концов смирился и настроил себя на тяжелое дело.
Теперь над болотами дул порывистый ветер, который к рассвету как будто усилился, увлажнился и мокрой своей, упругой силой толкал в спину. Теперь Коньков понимал, что, если ветер будет дуть с такой же силой хотя бы день, льда на Кушаверо не останется.
Он понимал, конечно, теперь, что было бы глупо легчать жеребцов в эти случайные, короткие дни, которых он давно дожидался.
Это его беспокоило теперь, и думал он только о рыбе, которую нужно поймать, и о драчливых жеребцах, которых нужно было легчать, чтоб они лучше и спокойнее работали, и хотя он почти уже знал, почти уже решился не ходить в Нушполы, если ветер не утихнет днем, беспокойство это не проходило и было тревожно.
Один на рассвете среди пустынных и топких мхов, с ружьем за плечами и с сумкой, пропахшей рыбой, он понимал себя в эти минуты вольным и хитрым зверем, которому нужно добыть много рыбы, и не было будто на свете более важного дела, чем это, и не все ли равно — человек он или нет, как казалось ему, не все ли равно, есть жеребцы или нет их на свете… Важно было, что есть Кушаверо, окруженное мхами и топями.
Когда он вышел к озеру, совсем рассвело, широкая полоса открытой воды у берега казалась черной на ветру, и эта черная вода наплескивалась мелкой волной на кромку льда.
Все было в движении: вода, провисшие, серые облака, померкшие сосны на песчаной косе, — и только ледяное поле, такое же серое, как небо, безмолвно и недвижимо стлалось до горизонта, до островов, похожих на темные курганы среди мертвой, солончаковой степи, до далекого, едва различимого берега, на котором никогда не бывал Коньков и который казался от этого нереальным и недоступным.
Увязнув выше колен, он бездумно вперился взглядом в серое пространство мертвого озера. Тяжело дыша, снял с потной головы горячую шапку и долго стоял так, словно над покойником. Далеко-далеко чернели на льду токующие тетерева, но за ветром не было слышно их токования. Ветер холодил голову, иссушая пот. Коньков машинально надел остывшую, мокрую шапку и с усилием потянул увязшую ногу из мха.
Все побережье озера было заболочено, мхи колыхались вокруг, и ходить здесь, около воды, было труднее и опаснее, чем там, возле деревни. Сказывалась и усталость.
Среди мхов над озером горбился небольшой остров, за которым, на открытой протоке, стояли вентеря, перегородившие эту протоку, и Коньков еще не скоро вышел из топи на твердую землю. И когда он, минуя остров, ступил в воду и, боясь залить сапоги, приблизился к первому вентерю, у него сильно стучало в висках. Вода была чайного цвета и прозрачная, и он успел разглядеть, пока не поднялась муть со дна, сетяную западню с раскинутыми крыльями, успел заметить черную, метнувшуюся в сетке тень…
Но то был единственный щуренок-молошник, с открытой ножевой раной на темени, остроносый и нарядный, с перламутровыми щечками и остекленевшим взглядом, пятнистый, как питончик. Все остальные шесть вентерей были пустые. Коньков огляделся, но, не увидев никого вокруг и не услыша, злобно выругался.
И вот тогда-то обрушилась вдруг на него несносная усталость, и он, волоча ноги, еле доплелся до первого пенька, присел на него и, вытирая руки о ватную стеганку, рассмеялся тихо и отчаянно, и смех его был похож на всхлипыванье.
Здесь, на острове, было сухо, ветер шумел высоко в кронах деревьев, и Коньков слышал, как за спиной у него, где-то рядом шипела змея… Шип ее был свистящий, словно сквозь зубы, и явственно слышимый, резкий. Он оглянулся и увидел серую гадюку, которую потревожил. Скуластая голова ее была воинственно приподнята и неподвижна, а все ее землистое, кожаное тело, сонливо извиваясь, уходило в землю, под гнилой валежник. Змея пятилась, вползая хвостом в нору, и Коньков, никогда не упускавший случая убить змею, на этот раз внимательно смотрел на нее, слушал ее угрозу и, неожиданно для себя, сказал ей примирительно: