Коньков пообедал очень рано, обжигаясь, съел тарелку рыбного супа и похвалил жену за суп, который был прозрачный на этот раз и красивый. В золотистом бульоне один к одному лежали ломтики картошки, неразвалившиеся и хорошо проваренные. И еще в тарелке лежала цельная вареная луковица.
— Хороший суп, — сказал он, — прозрачный.
— Упреет, — сказала жена, — и не будет прозрачным.
Но ей было приятно услышать похвалу, и она еще сказала:
— Ладно, хоть похвалил… А ты никак спиртику выпил? Мягенький вроде бы, пьяненький…
— Какой я пьяненький!? — сказал Коньков. — Пьяненький, когда я тебя из дому выгоню да платья твои топором изрублю. Вот тогда пьяненький.
Жена понимала, что он шутит, и тоже ответила шуткой:
— А я кочережку-то взяла бы до самого тебя из дому выгнала, так что в три ноги бы выскочил…
— Не выскочил бы, — сказал Коньков.
Оба они улыбались и были довольны друг другом.
— Выскакивал, — сказала жена.
Дочери не было дома, и они как будто почувствовали опять свободу, будто помолодели оба, и Коньков хорошо понимал, как он думал, это чувство жены… Это случалось так редко с женой, что и не верилось в эту девичью ее игривость, и Коньков, стараясь не нарушить живости настроения, улыбался ей, думая с неясной какой-то обидой, что жена разучилась шутить и что немножко грустно видеть ее вдруг веселой. Но ему было хорошо сидеть за столом и видеть радостную женщину, которая привыкла к нему давно, к чужому, по сути, человеку, поверила ему на всю жизнь и, быть может, по его вине разучилась шутить. И это смутное свое чувство тоже понимал Коньков, но было странно ему чувствовать радость, тоску и заботу, глядя на веселую женщину, и в то же время думать так отчужденно о ней, будто изучая ее.
— Выскакивал… — согласился он. — Было дело. Так ведь за битого-то двух дают.
Жена рассмеялась весело и сказала:
— Значит, нас с тобою четверо, а Тонька пятая.
Коньков сначала не понял ее шутки, хотя и посмеялся тоже, и лишь потом, когда выходил из-за стола, понял, о чем говорила жена, понял, почему их четверо.
«А она еще баба», — подумал он и, проходя мимо, погладил ее по худой спине.
— Суворов и не то говаривал, — сказал он, не помня, что же еще говаривал Суворов, да и Суворов ли сказал об этом битом человеке, за которого двух дают. — Суворов умный был мужик.
А она повернулась к нему и сказала, глядя через плечо, понятно сказала и тайно и, как показалось Конькову, с каким-то мгновенным испугом:
— Ты заночуешь там?
Черные глаза ее под широким и бледным лбом упорно смотрели в душу, и Коньков видел, как дрожали ресницы, словно ей нелегко было так смотреть. Глаза ее были очень черные и тусклые.
— Да, — сказал Коньков.
— Один? — спросила жена. Голос ее был сдавлен волнением.
— С Пашкой, наверно…
Она дышала глубоко, как в беге, а лицо ее залоснилось испариной. Коньков ей сказал понимающе:
— Дочка ведь дома.
— Ну так что? — спросила жена и нервно откинула со лба волосы.
Коньков ей хотел сказать: «Ты ведь тихо не можешь…» Но сказал другое:
— Пашку боюсь оставить. Он мои места знает… Очень даже просто обберет, а морду набить не даст.
Жена вяло улыбнулась ему, как после обморока, и сказала:
— Ладно… Хлеба с собой возьми и картошки. Яиц я тебе в сумку положила.
— Спасибо, — сказал Коньков, хотя никогда раньше не говорил ей такое. — Возьму.
Он подошел и, проведя рукой по ее спине, сказал виновато:
— Дочка ведь тут… Все понимает…
Жена промолчала и закрыла глаза. Они и закрытые были у нее черными, словно угольная их чернота пропитала веки. «Оттого и тяжелый взгляд», — подумал Коньков и, дыша ей в ухо, сказал:
— Потом…
А к вечеру он вернулся. Отупевший от усталости, взмокший и провонявший свежей рыбой, он ввалился в дом и, покряхтывая, бормоча что-то, снял с плеча свою тяжелую сумку. Холщовая сумка эта, распираемая рыбой, была пропитана насквозь слизью и потемнела, и, когда Коньков, напрягшись, привалил ее к ножке стола, она повалилась набок мягко и как будто осторожно, а из нее поползли на пол, вяло дергаясь, ослизлые, обметанные белью черные окуни.
Окуни были большие, старые, темные, точно бронированные. Было сумрачно в доме, и казалось, что окуни на полу копошились и шелестели, как раки.
И только потом Коньков заметил в доме соседку, старую женщину, которая часто приходила к жене. Она сидела на лавке гордо и прямо, а лицо ее, изрытое оспой, было одеревенелым.
«Некстати», — подумал Коньков и сказал:
— Здорово, бабк!
Она сидела у окна, будто неживая.
— Ну ладно, — сказал он бодро. — Посидела, и хватит. Приходи в другой раз.
Она покорно встала и, не прощаясь, тихо и неуклюже, как робот, пошла к двери.
— Груня, — сказала ей жена, — возьми вот рыбки.
Старуха остановилась над рыбой и, дождавшись, когда Коньков сам ей дал двух уснувших окуней, стала кланяться.
— Ступай, — сказал он. — Пожаришь за спасибо.
Старуха ушла, и Коньков позабыл о ней тут же.
— Ну вот, — сказал он жене, — рыбы принес, а ты и не рада… Или не рада, что сам пришел?
Жена его, одетая во все чистое, сидела за столом и, сложив руки на скатерти, разглядывала рыбу.
— У всех, Федя, праздник, — сказала она.
— А у нас нет? Это тебе не праздник? Глупая! Дай-ка мне тряпку какую-нибудь руки обтереть… Да корыто принеси для рыбы, чего сидишь! Ты думаешь — все?
Коньков шагнул к столу и, навалившись на скатерть грязной своей одеждой, заговорил с тревожной какой-то восторженностью:
— Не-ет, не все! Окунь пошел… Так пошел, что страшно. Это только из двух вынул, а остальные приподнял и оставил на дне… Полны!
— Ну дак, — сказала жена, — а как же?
— Чего — как же? Заберу сегодня. Возьму лошадь и завтра утром привезу. Без лошади не увезти, не в подъем…
— А как же? — спросила жена.
— Очень просто! Там килограммов пятьдесят, если не больше, да за вечер еще понабьется… А где дочь? — спросил вдруг Коньков.
— На танцы в клуб ушла… А как же ты лошадь-то?
— Я дальней дорогой пойду, — сказал Коньков. — В клуб, говоришь… Ну ладно. Отвыкла небось… Ну ладно… Так ты, это самое, корыто давай, пол-то они измажут.
Жена принесла тряпку и корыто и, ворча, стала переодеваться. Она не рада была этой рыбе.
В большом, потемневшем от стирок корыте окуни разъехались по всему дну, закрыли его своей вздрагивающей и чавкающей массой и уставились стоглазо на Конькова, который уселся на табурет и, расставив ноги, смотрел в эти неморгающие напряженные глаза. Рыба засыпала. Редко какая-нибудь из них била хвостом, но эти движения были уже не живыми, а предсмертными движениями, судорожным напоминанием о жизни. А Конькову казалось, когда он видел эти конвульсивные порывы, будто не судороги это были, а последние, отчаянные попытки обрести опять волю и тяжесть глубинного холода… Но большинство уже смирилось и уснуло.
— Золотое озеро, — сказал Коньков. — Ох, золотое! — А потом сказал: — Соли купи! Мало у нас соли. Или сушить будешь?
— Соли купи! — передразнила его жена. — А где ее в праздники купишь-то!
— Ну что ты ворчишь? — обиженно спросил Коньков. — И вот ворчит, вот ноет… Прямо тоска дикая с тобой.
— А с тобой веселье, — сказала она. — Ну-ка, собирайся отсюда! Весь мне пол испоганил. — И еще сказала так же крикливо: — Тебя в сельсовете спрашивали… Анна Сергеевна звонила тебе. Дождешься.
Коньков промолчал. Он разглядывал снулую рыбу и ни о чем не думал: ни о рыбе, ни о жеребцах, ни об Анне Сергеевне, которая звонила ему.
— Сними сапожищи-то! — сказала жена.
— Глупая ты баба, — сказал Коньков. — Чего ты все орешь на меня? Чего я тебе плохого сделал? Я тебе рыбы принес, а ты орешь. Другая бы рада была, а ты орешь…
Он сказал это тихо и рассудительно, и жена с непривычки насторожилась. Она оттащила корыто на кухню и, взяв большого окуня, сунула ему в пасть деревянную палку. Окунь затрепыхался на палке, но скоро утих.