— Не о рыбе я тебе говорю, — сказала она. — Я говорю, Анна Сергеевна звонила, а ты все о рыбе. Ты что ж, значит, самовольно ушел на Кушаверо?
— В самоволку только солдаты ходят, — сказал Коньков. — А я человек гражданский.
— Вот чуяло сердце! — сказала она. — Теперь-то что будет?
— А вот напишу заявление да уеду. Пусть другого ищут…
Жена скоблила теркой зеленый бок окуня, и снулый окунь, надетый на палку, как на дыбу, всякий раз дрыгал хвостом, будто в судорогах… Она чистила окуней быстро и умело. Коньков ни о чем не думал: ни о заявлении, о котором сказал, ни о рыбе, ни о жене, — он смотрел, как вздрагивает этот буро-красный хвост и как брызжет мелкая чешуя, хорошо видная в закатном луче солнца, как жена надевает на окровавленную палку других окуней и как пропихивает эту палку вглубь, разрывая рыбьи внутренности: у нее это очень здорово получалось и легко, словно она этим только и занималась: всю жизнь.
— Подам заявление, — сказал Коньков, бездумно глядя на руки жены, которые были похожи на руки немолодой цыганки, с длинными, выпуклыми ногтями, — и уеду в Калязин. — Он смотрел, как вздрагивал окунь, с которого только что соскоблили чешую и которому распороли живот. — Они не имеют права не отпустить, — говорил он. — Две недели, и все… — И было странно ему смотреть на вздрагивающего, выпотрошенного окуня.
«А когда-то, давным-давно, — подумал он, — куски щуки на сковороде прыгали, на горячей… Жена тогда напугалась, молодая была, и не подошла ближе к ним, к тем прыгающим кускам, и, конечно, не стала их есть. А я сам их пожарил и сам все съел».
— Ты бы ей позвонил, — сказала жена.
— Кому? — спросил Коньков.
— Анне Сергеевне.
Коньков подумал и сказал, пугая жену:
— Не говори мне больше о жеребцах!
А когда он оседлывал лошадь, небо было чистое и розовое, было совсем тихо и все на земле стало коричневым: улица, дома, стволы голых деревьев, будто наступило лето. Коричневые силуэты домов с кристальной какой-то ясностью и изломанностью темнели над закатом, а зажженные огни в домах были не огнями, а отраженным как будто солнечным светом, точно само закатное небо светилось в проемах домов, словно проглядывало сквозь пустые дыры в домах, словно это и не дома вовсе были.
Лошадь стояла смирно и тогда иногда отфыркивалась, чуя какие-то запахи, которыми был полон вечерний воздух.
И Коньков вздрогнул от неожиданности, когда сзади, неслышно подойдя к нему, дочь спросила:
— Ты пришел или уходишь?
Улыбка ее в вечерних потемках казалась светлой и грустной, будто она о важном о чем-то спрашивала и значительном: «Ты пришел или уходишь?»
«Пришел я или ухожу?» — подумал он.
— И пришел, и ухожу…
— А куда уходишь?
— Туда, где ты никогда не бывала.
— Как же так не бывала? — спросила дочь. — Я ходила с мамой за клюквой. Ты ведь уходишь на Кушаверо? А ты не знаешь, почему оно странно так называется?
— Нет, не знаю. А ты?
— Я тоже.
— Раньше умели называть красиво: Ильмень-озеро, а есть еще Неро, — сказал Коньков, — есть Великие озера, есть Плещеево, много озер…
— Есть Ладожское озеро, — сказала дочь.
— Ладога, — сказал отец. — Это тоже красиво… Ты на меня обиделась?
— За что?
— Не знаю даже.
— Да нет, я сама понимаю…
— Что понимаешь?
— Всё.
— Все, наверное, всё понимают, — сказал Коньков и усмехнулся.
Дочь удивленно смотрела на своего отца, который говорил так необычно.
— А ты небритый, — сказала она. — Праздники, а ты небритый. — Она протянула руку, и Коньков шагнул ей навстречу и замер, когда она вела своими пальцами по щетине. — Почему ты небритый? Надо бриться, а то нехорошо…
— Что нехорошо? — спросил Коньков кротко.
— Это… — сказала дочь. — Ходить небритым.
— В болотах и так сойдет.
— А зачем тебе?
— Что зачем?
— В болота…
«Зачем мне?» — подумал Коньков, понимая этот вопрос по-своему, как и тот, другой вопрос, от которого он вздрогнул недавно. Он никому никогда не отвечал на этот вопрос, хотя подсознательно понимал ответ на него. А теперь ему хотелось ответить точно и ясно на этот вопрос, чтобы самому до конца понять это проклятое «зачем». Ему было легко сейчас с дочерью, потому что было темно, потому что лицо дочери было задумчиво, а взгляд внимателен и терпелив, такой же коричневый, как этот вечер, теплый взгляд, который как будто подсказывал…
«А она совсем взрослая, — подумал он радостно. — И я ее совсем не знал…» «Ты кто? — хотелось спросить у нее. — Ты откуда такая взялась?»
Лошадь понуро склонила тяжелую голову и, казалось, слушала людей и понимала.
Но Коньков не в силах был ответить дочери, он только чувствовал, что смог бы, конечно, ответить ей, но на этот ответ не хватило бы дня, а может быть, даже и жизни.
— Душа просит, — сказал он, направляясь к лошади. — Рыбки хочется свежей.
«У нас рыба рыбу ест, — думал он, чувствуя спиной вопрошающий взгляд дочери. — Окунь ест щуку, а щука окуня. А человеку чего смотреть! К озеру этому я лишь хожу да Пашка Волосов, потому что опасно, боятся люди… Никто, кроме нас, и не ест эту рыбу. Хозяева мы. А рыба-то сама себя ест, остались одни только щуки, да окуни, да еще налимы… Все сожрали. Она как клюква, эта рыба, бери, если унесешь по мхам. А на меня люди косо смотрят, будто ворую я ее. Да и сам я испуганный хожу с этой рыбой. А ты попробуй возьми ее! Болота тут надо осушить, чтоб артельно работать… А пока что хозяин я…»
— А сама-то разве не любишь рыбу? — спросил он насмешливо. — Неужели сравняешь с котлетами? Или там, скажем, с салом? Ну чего ты молчишь?
«Ты пришел или уходишь?» — вспомнил он вопрос и натянуто улыбнулся.
— А ты чего по вечерам-то там делала? — спросил он у нее. — Читала небось? Ну да ладно… Надо мне ехать, а то и вовсе стемнеет, а нам по болотам тащиться. Потом поговорим.
Он, взобравшись на лошадь, провожал глазами дочь, которая торопливо шла к дому, но остановилась вдруг.
— А я через день опять уезжаю, — сказала она.
— Я завтра рано приду, — ответил он и чмокнул лошади. — Поговорим.
Было слышно, как чавкнула земля под копытами…
За долгую жизнь лошадь привыкла к тому, что хозяин зимой или летом, в дождь или жару, среди ночи или дня выводил ее из сарая, и она, затянутая тугими ремнями, несла его по бесконечным дорогам на своей спине, терпя неудобства… На этот раз наступала ночь.
Лошадь знала, что ночью хозяин обычно поворачивал ее направо, к тем зеленым полям, мимо которых она шла недавно, к тем деревням, которые пахли совсем не так, как пахла эта деревня, а спустя время останавливал ее около чужого дома и надолго уходил. Лошадь дожидалась около незнакомого дома и тревожно прислушивалась к шумам и звукам в чужом доме, принюхивалась к запахам, к едким и раздражающим зловониям, которые обычно возил с собой хозяин, пряча их в чемодане… И тревога, инстинктивное ощущение чужой беды, которую она чуяла в незнакомом доме, пугали лошадь. А когда из дома или сарая доносились людские голоса и стоны коров или овец, когда она слышала ненавистный ей поросячий визг, приглушенный невидимой бедой, она нервно вскидывала голову, прижимая уши, и ей хотелось убежать от этого страшного дома, куда ушел ее хозяин. Но она покорно дожидалась его и, охваченная паническим страхом, принюхивалась к призракам беды, которая нависла над существами, живущими в доме с зажженными среди ночи огнями… И, преображенная страхом, стояла с высоко поднятой головой, настороженная и напряженная, готовая умчаться прочь. А когда возвращался хозяин и садился на ее спину, когда она снова чувствовала холод его сапог, страх этот исчезал, и она легко, переходя на развалистую рысь, бежала из деревни, и могла бы бежать так очень долго, лишь бы хозяин не останавливал ее опять около чужих и страшных ночных домов, в которых горели огни…
Лошадь и теперь, выйдя со двора, привычно пошла направо. Но хозяин одернул ее, и она замешкалась, не понимая его. Он тогда прикрикнул на нее, и она послушалась. Ночью она боялась хозяйских окриков.