— Мне, конечно, не дожить до ваших лет… Потому я и спросил.
С усталостью и с презрительным скрипом в голосе он протянул, отмахиваясь:
— А-а-а… Мне тоже в тридцать лет казалось, что жизнь коротка и скоро смерть. Пройдет. Это от жажды жизни. Потому что хочется жить, а кажется, что тридцать — это вечность. Это быстро проходит. Жизнь бесконечна, а смерть всего лишь мгновение. Чего о ней думать!
Потом, помолчав, он сказал:
— Надо только быть готовым к ней. Допустим, завтра тебе уезжать на край света из родного дома, так ты уложи с вечера вещицы и… Главное — уложить свои вещицы… Вот такие-то дела. И когда все готово, все уложено, все сделано, сказано, проверено, тогда думать можно о чем угодно, только не об этом.
— И все-таки люди всегда забывают на прощание сказать что-то главное.
— Ну, так это понятно. Потому что главное… Слово такое, если прислушаться. Главное… Голова! Потому что главное делали ни я, ни ты, а все мы, все люди. Одному тебе не под силу сказать это главное. Это слишком много. А потом, чудак, главное не говорится — главное делается. Это большая разница.
Мы жили с ним в подмосковном доме отдыха, в комнате на втором этаже деревянного дома. Кормили нас скверно, и мы часто подзывали к своему столику шеф-повара, тыкали алюминиевыми вилками в свиные отбивные, обвалянные в сухарях, возмущались, спрашивали язвительно: что, мол, это — жареные сухари или жареное свиное сало? Нам приносили другие отбивные, которые мало чем отличались от прежних, и мы, голодные, поедали их, сдабривая горчицей, благо горчица здесь стояла на столиках в больших стеклянных банках. Потом нам надоело, и мы стали есть все, что нам приносили, вспоминая всякий раз вкусную какую-то еду, которую мы когда-то, где-то едали; шашлыки по-карски, жареных цыплят с чесноковым соусом, холодную водку, и старик уверял, что водку лучше всего закусывать маслинами. Мы часто говорили с ним о водке, но пить не приходилось, да и не хотелось.
Стояли знойные дни, безветренные и однообразные, в лесу пахло земляникой, смолой, и было душно. И только над омутом, на войлочном травянистом берегу с ольховыми кустами, рядом с родниковой, остуженной речушкой воздух был охлажден, и тело отдыхало. Все бездельники из дома отдыха собирались на этом берегу, и мы со стариком дневали там и даже в сумерках, когда спадала жара, приходили к реке и купались в одиночестве. К вечеру вода прояснялась, ил плотно ложился на дно, и прозрачная река казалась малахитовой от этого ила, от сумерек, от отражений ольховых кустов. В такие часы здесь пахло таволгой, которая дымилась в зарослях ольхи, и мы бесились от счастья, задыхались в оглушающем холоде воды и, перебарывая судорожную дрожь, обтираясь полотенцами, говорили восторженно:
— Отлично!
— Да!
— Лучше не бывает.
— Ну! Где уж там!
Я привык к своему старику, к согбенной его, жилистой фигуре в полотняных красных плавках, выгоревших на солнце, и в полотняной шапочке, которую он надевал неизменно. Привык настолько, что перестал замечать разницу в годах и был с ним на равных… А со мной это редко случалось.
С ним было легко отдыхать, с этим стариком, с ним вообще, наверное, легко было жить, воевать, мерзнуть и мокнуть в окопах, работать, потому что, как мне думалось, это был великий человек и, как все великие, недосягаем в своей обыкновенной простоте, в ясном своем уме, и люди должны были, как мне думалось, любить его за не осознанное им самим совершенство души и тела.
Однажды солнце село в тучи, и горячая земля, казалось, окуталась дымом, а утром в комнате нашей было сыро и холодно, и у меня озяб даже нос. Мы спали с открытым окном. Березы мокро шумели, мутное небо текло над их макушками, тропинки оловянно блестели.
Старик уже встал и в сером джемпере брился электрической бритвой. Я закрыл окно.
— Это теперь надолго, — сказал он мне, кивая на окно.
В этот день мы опять вызвали шеф-повара и спросили у него, как это он умудрился из хлеба сделать биточки. Тот взял на вилку один серый шарик и понюхал его. А старик спросил его, знает ли он о Магеллане.
— А при чем тут Магеллан? — спросил шеф-повар.
— В конце плавания они ели кожи…
— Какие кожи?
— А черт их знает.
Мы потребовали жалобную книгу, потом, когда нам принесли, потребовали карандаш, его нам тоже нашли, мы написали жалобу на шефа и голодные ушли из зала. В комнате мы сели на свои кровати и рассмеялись.
— Теперь неловко возвращаться, — сказал старик.
— Надо что-то придумать. В такую погоду да еще голодным…
— Я думал, ты давно уже придумал…
— Я это придумал, когда мы выходили из-за стола.
И мы опять смеялись, надевая дождевики, которые в шкафу не успели еще остынуть со вчерашнего дня и были мягкие, словно шелковые, и теплые. Денег у нас было много, и мы хотели купить в магазине самых вкусных вещей, какие там только могли бы оказаться… Но там не было вкусных вещей, о которых мы думали. Мы купили водки, луку, черного хлеба, две банки копченой ставриды в масле, копченого сыра, и, как ни странно, несколько бутылок холодного боржоми. И еще конфет купили шоколадных. И когда мы пришли к себе и выпили по первой стопке и закусили белоголовым, хрустящим луком и черным хлебом, — поняли, что лучшего нам ничего не надо! Дождевики свои мы повесили возле двери, и на полу под ними чернели лужицы. Водка на нас хорошо подействовала, и мы стали смеяться. Мы смеялись над шеф-поваром, над Магелланом, который ел кожи…
— А может, и не ел, — сказал старик… — Может, кто-то другой ел кожи… может быть, Колумб? Или Кук? Впрочем, нет… Кук ел бананы и всякие экзотические кушанья.
— Я слышал, — сказал я, — один повар сделал из ремня отличный беф-строганов. Хозяин съел, не предполагая, что ест свой ремень от брюк.
— Это надо рассказать нашему шефу, — заметил старик. — Он предприимчивый мужик. Может, ему будет выгодно? А? Как ты думаешь?
А за окошком не переставал дождик, и непрестанно шумели мокрые березы, и мы слышали их простуженный сип. Мы не знали, разрешается ли в домах отдыха распивать в комнатах спиртное, и думали, что не разрешается. Бутылку мы на всякий случай прятали, а разливая, старик озирался на дверь.
Чертовски быстро мы охмелели, но так же быстро хмель прошел, и в ранних сумерках дня, в темнеющей комнате мы теперь сидели одинокие и неприкаянные. Я это хорошо чувствовал, старик мой тоже, наверное, понимал свое одиночество и разверзшуюся вдруг забытую пропасть лет, пропасть жизни, разных чувств, мыслей… Мне показалось вдруг, что я до отвращения надоел старику, и сам он мне виделся теперь совсем другим, не таким, каким я его привык видеть и знать.
Он в джемпере лежал на своей кровати, скрестив ноги в сырых ботинках на железной спинке. Я сидел за столом и смотрел в окно.
— Очень странно, — сказал вдруг старик, — что ты до сих пор не женился.
Меня всегда это бесило, когда кто-нибудь удивлялся или вообще спрашивал о жене, о женитьбе и о семье.
— Чего ж тут странного? — сказал я.
— Это противоестественно, потому и странно.
— А вы?
— У меня все это было. И все я потерял…
Почти ничего не знал я о старике, как, впрочем, и он обо мне. Когда счастливый видит рядом с собой счастливого, ему не обязательно много знать об этом человеке, просто хочется видеть и слышать этого счастливца, чтобы полней чувствовать собственное счастье. Так и с нами, наверное, было. Теперь нам чего-то недоставало.
— Потеряли? — спросил я. — Во время войны?
— Нет, после. Нелепо. В автомобильной катастрофе.
Больше мы никогда не говорили об этом, и я не спрашивал у него, что за катастрофа была и кто был за рулем.
Наступила опять жара, несносная и удручающая. В полдни собирались облака, прозрачные купола которых, испепеленные зноем, жарко вздымались к зениту, и, когда где-то погромыхивало, старик поднимал голову, оглядывал небо и с надеждой спрашивал:
— Какое облако гремит?
Но ни я, ни он и никто не мог бы сказать, где прогремел разряд. Я напрягал память слуха и говорил старику: