— Кажется, вон то… Вон над той березкой. Пропыленное. Оно, кажется…

Мы всматривались в это облако, в его движение и говорили с надеждой: «К нам идет». И однажды мы действительно дождались этой «грозы». Большие капли, посверкивая в солнечных лучах, градом посыпались на нас, застучали мягко по войлочной траве, и кто-то куда-то побежал, люди на берегу засуетились, заговорили, загалдели, радостно засмеялись, и запахло сразу душистыми испарениями, словно от горячего тротуара, обрызганного дождем, а река покрылась пузырями, редкими и сверкающими, и где-то в блестящей вышине нестрашно и негрозно родился и замер короткий громок. А вместе с громом умер и дождь. И мы не успели даже намокнуть.

В эти жаркие дни нас кормили приличной окрошкой, и шеф-повар при случае подходил к нашему столику, улыбался загадочно и ждал оценки.

— Давно бы так, — говорил старик. — Если бы я работал шеф-поваром, я бы научился из брючного ремня делать беф-строганов. Из уважения к самому себе научился бы. Если уж что-то делать, надо делать превосходно. Хотя бы из уважения к самому себе.

«Действительно, — думал я. — Это очень важно, научиться в труде уважать прежде всего самого себя, свои руки и ум…»

Шеф, кажется, тоже соглашался с ним.

Мы почти не разлучались со стариком, и отдыхающие принимали нас, наверное, за отца и сына. Но в последний вечер, когда старик уложил свои вещицы в мягкий кожаный саквояж с медными бляхами и, уложив, позабыл о нем и о сборах, он мне сказал с раздражением:

— Ты мне чертовски надоел! Ей-богу!

Я смутился и спросил:

— Почему?!

— Потому, что я совсем не узнавал, никогда не узнавал в тебе самого себя. Ты ненормальный человек. Почему ты ни разу не заговорил со мной о женщинах, почему не познакомился здесь ни с одной из них? Разве тут не было хорошеньких? Скучающих хорошеньких женщин? Разве не было? Ты в этом смысле бездарный и серенький человечек. И ты мне противен. Я и в свои-то годы не могу… не любоваться хотя бы!

— Ну почему… — сказал я. — Я тоже видел хорошеньких…

Но он не слушал и так же ворчливо, скрипуче говорил, отчитывая меня:

— Тебе тридцать лет, ты не был еще женат, и — смешно! — ты ни разу не заговорил со мной о женщинах.

— А что же мне говорить!

— Да! Что говорить! Тебе делать надо. Жениться надо. Детей иметь. Я и то… — сказал он с неожиданной усмешкой, — я и то, если бы не случайность… если бы не это… обстоятельство… я и то женился бы и стал мужем.

— Какое обстоятельство? — спросил я тоже с усмешкой, с такой же хмурой, как у него. А у него была хмурая и добрая одновременно, незлобивая усмешка, которой он скрывал, наверное, нежданное смущение. — И почему я должен был здесь знакомиться с хорошенькими женщинами? — Я рассмеялся. — Ну если вам так хочется, давайте устроим сегодня маленький прощальный ужин и попробуем пригласить хорошеньких, как вы говорите.

— Нет, — перебил он меня, — это безнравственно. За целый месяц мы ни с кем не успели познакомиться… Ты даже ни с кем не станцевал. Как же ты будешь приглашать на ужин? Это безнравственно и вообще не в моих правилах… А потом, я не люблю прощальных ужинов, тем более с водкой. Противно, когда трезвым вспоминаешь высказанные глупости, пошлости и так далее. Забываешь, кто ты и сколько тебе лет. Нет, мы не будем устраивать прощального ужина. Поздно.

И это «поздно» он произнес многозначительно и строго, как будто говорил не о последнем дне в этом доме, а о старости своей, о жизни, об очень важном и великом.

— Поздно, — повторил он со вздохом. — Когда было можно, я никогда не опаздывал. А теперь поздно.

И мы легли в этот день раньше обычного. Было распахнуто окно, пахло ночными, холодными цветами. Я лежал с закрытыми глазами и представлял городской парк, аллею, черноту травы, стараясь припомнить запах душистого табака. Мне казалось, что теперь тоже пахло цветущим табаком, ночными цветами, на запах которых летят мохнатые бабочки… Я вспоминал фонтан и розовые струи подсвеченной, шумной воды и свой голос вспоминал, свои слова и ее молчание… Когда я думал о ней, я всегда вспоминал ее тайное молчание и мысленно слушал ее улыбку. Мне всегда чудилось, что у нее была стонущая от тихого, потаенного восторга улыбка… Странное ощущение.

Спать мне в этот вечер не хотелось. Мои чувства, воскреснув, тяготили меня, и пребывал я в эти минуты в мире нереальном. Нежен был, чувствителен, вспоминая ее руки, ее ладонь, пальцы ее, и помнил, как мы вместе с ней молчаливо рассматривали эту ее руку, ладонь, пальцы… А позади нас, за скамейкой, в черной траве светились душистые цветы… Она говорила, что это любимые ее цветы — табак…

Когда я отвлекался от воспоминаний и прислушивался к тишине, к запаху здешних ночных цветов, которые пахли тем далеким вечером, я не слышал дыхания старика, но знал, что он тоже не спит.

Я у него спросил:

— Вы не спите?

Но он не ответил, и я понял, что ему просто не хочется разговаривать со мной. Но потом он сам вдруг бессонно спросил у меня:

— Как ты думаешь, что такое год жизни?

Я повернулся к нему лицом и сказал:

— Смотря с какой точки зрения… если с астрономической…

— Вот именно, — сказал он. — Для тебя год жизни — одно, для меня — совсем другое… Мой каждый год равен пяти годам. За год я должен сделать и передумать столько, сколько тебе хватит на пять лет. Когда я потерял жену и дочь, я выкинул из жизни минимум десять лет. То есть в эти десять лет я не понимал, не ощущал радости жизни, ее аромата… что ль… Я радовался умом, если видел хорошее, но был глух ко всему. Я любил жену и дочь… Десять лет я не думал по-настоящему, не чувствовал, не плакал и не смеялся душевно. Что? Ты что-то у меня спросил?

— Нет, — сказал я, — я молчу. Я вас понимаю, конечно…

— Понимаешь! Это плохо, если ты меня вдруг понимаешь. Впрочем, можно представить. Отчего бы нет! А вот теперь я, дорогой мой, влюбился… Это дикость какая-то! Ты меня слышишь?

— Да, — сказал я.

— А понять ты меня можешь?

Старик спросил это с усмешкой, и я тоже улыбнулся ему в ответ в потемках. Люди, когда внимательны друг к другу, чувствуют улыбки, слышат их в темноте, и я знал, что старик услышал эту мою ответную улыбку. Он сказал:

— Понять почти невозможно. Мне скоро шестьдесят четыре, а ей дай бог тридцать… А может, и того меньше. Лет двадцать восемь. Это смешно. Смешно ведь?

— Ну почему, — сказал я. — Почему же — любовь и вдруг смешно?

— Вот это ты верно говоришь. Это только слабоумные смеются, услышав о чувствах, о настоящих чувствах… Слабоумные и недалекие люди.

Он помолчал, как бы взвешивая свои слова и утверждаясь в своей правоте, а потом с искренностью и уверенностью, что я выслушаю все до конца, начал рассказывать мне историю своей странной, безвременной любви.

— Она, конечно, не догадывается ни о чем… Нет! Я и словом не обмолвился за все эти три с лишним года. Нет, конечно… И все это умрет со мной. Я не посмею, конечно… Ах, если бы я был моложе! А началось все очень странно. Года четыре назад я получил однокомнатную квартиру в Черемушках. Въехал. Купил мебелишку, отделал кухню под кабинет-гостиную… У нас сейчас поветрие такое — делать из кухни все, что угодно, только не кухню. Я тоже не отстал. В комнате у меня, конечно, обеденный стол, стулья, диван-кровать, а на кухне я принимал самых близких своих друзей. Мы там сидели, пили… ну, конечно, не только, чай… а в комнате было темно, зажигал я только бра… В общем, у меня хорошенькая квартирка. Тем более я один… А что нужно для одного? Кухню? Кухню я отделал с любовью. Один мой старый друг, районный архитектор, дал мне эскиз, и по этому эскизу я преобразил свою кухню. Блажь! А в общем-то почему бы и нет? Ведь мы не аскеты…

Лето было дождливое. Трава вымахала, как осока. Березки курчавились. Тишина. А когда однажды разразилась гроза над нашим кварталом, обалдел от испуга. Не понял сначала. Гром не гром, пальба не пальба… Ужасный гул! А потом привык. Дома-то плоские, звук резонирует — вот и гремит на новых улицах необычный гром, звонкий какой-то, гулкий. Утром, часов до десяти, у меня солнце, а вечером тоже отраженное солнце освещает. Лучи его, отражаясь от белой стены, от стекла соседнего дома, светят в мои окна… Нежный такой, ласковый свет!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: