И отчаяние снова охватило меня, и опять я проклинал предательский свой сон, представляя, как обиделся старик, поняв, что я сплю… Возможно, он долго еще говорил, вслух рассказывая о своих чувствах, думая, что я слушаю его, и были, быть может, мгновения, когда слезы не давали ему говорить — слезы счастья и безнадежности… А я спал. Бедный старик! Ему, наверное, тоже не сладко теперь вспоминать о своей недослушанной и непонятой исповеди.
Я не мог понять одного: что заставило старого человека рассказывать мне эту грустную историю? То ли возвращение домой, в свою подмоченную квартиру, под низкий свой потолок, над которым жила немая женщина с ребенком, то ли необходимость ответить мне на мой странный вопрос, объяснить загадочное обстоятельство, которое не позволяло ему жениться и стать, как он говорил, мужем… Все может быть. А может быть, у него не хватило сил скрывать чувство, в котором он никогда не признается молодой женщине, боясь оскорбить ее, и, не в силах больше молчать, раскрылся он мне в своих муках, страстях и в необходимости нести эти муки и страсти в себе, в необходимости немовать, как немует его немолодая соседка. Все может быть.
Я только с тоской понимал, что он больше никогда никому не решится поведать о своей неравной любви, даже самому себе. Когда-то мне снилось, что я убил человека… Теперь я ощущал то же самое: дикий, безысходный гнет.
И когда я лежал так, уткнувшись лицом в землю, вдыхая пресный ее, иссушенный солнцем запах, а вокруг меня смеялись беспечные и счастливые люди и когда мне чудилось, что я неизмеримо мал, беспомощен и беззащитен на этой прожженной земле и что меня могут просто не заметить и раздавить, как насекомое, кто-то тяжело протопал рядом с моей головой и, опустившись на траву, тронул меня за плечо.
Я недовольно поднял голову и, ослепленный после потемок, не веря себе, увидел рядом с собой старика.
— Ну вот, — сказал я. — Как хорошо!
А он ухмыльнулся и сказал:
— Чего ж хорошего? Я на автобус опоздал.
Он огляделся и опять с ухмылкой спросил:
— А ты все один? Я думал, может быть, я тебе мешаю.
Меня смущала его ухмылка, и сегодня она казалась мне злой и презрительной.
— А я вчера уснул, — сказал я.
— Я тоже, — сказал старик и опять ухмыльнулся.
Я искал слов и не мог найти нужных. И мне вдруг вспомнилось, как он однажды, что-то мне рассказывая, запнулся, и никак не мог вспомнить какого-то названия, и сказал растерянно: «Потерял слово».
Я тоже вдруг потерял слово.
— Я думал, вы уехали, — сказал я.
Он на меня странно посмотрел и спросил:
— Ты что сегодня? Перегрелся?
— Почему?
Старик ничего не ответил и стал раздеваться. Потом из кармана брюк достал полотняную красную шапочку с белой каймой, натянул ее на голову, сказал мне:
— Пойдем-ка, я тебе покажу последний раз, как надо нырять.
И пошел к обрывчику над омутом. Он шел неторопливо и в сутулости своей поглядывал на мир исподлобья, оценивающе как будто, точно впервые видел всех этих молодых людей в воде и на берегу. Мышцы его смуглых ног напряглись, проступая упругими ремнями. И когда он без задержки, без разбега кинулся в воду, и скрылся под белым хаосом брызг, и плыл там, под водой, видный сверху, искаженный слоем родниковой воды, волнистый и длинный, в красных плавках и красной шапочке, грудь мою распирал восторг, и я, забыв обо всех своих сомнениях, о своем вчерашнем предательстве, встретил его под солнцем ликованием. А он, выйдя на мель, откашливаясь, шел к берегу, разрезая острыми коленями воду, и смотрел себе под ноги.
Когда мы согрелись на солнце, я с надеждой спросил:
— Вы не очень сердиты на меня?
Он смутился вдруг и сдавленным голосом неохотно спросил:
— За что?
— За вчерашнее… Я и не заметил, как уснул… Я себе не могу простить, поверьте.
— Ну что ж… Я не знал. Это, конечно, утомительное дело — слушать исповеди. Ты уж меня прости.
Больше мы с ним ни о чем не могли говорить, лежали под солнцем, курили, бросались в воду и возвращались к своей одежде. А после обеда он уехал, не простившись со мной.
Не надо было мне говорить ему, что я уснул, не дослушав его. Но я себя успокаивал тем, что он ведь тоже, когда плакал, сказал мне о своих слезах, хотя я и не слышал в темноте, как он плакал… Он тоже мог бы промолчать о своей слабости. И я бы мог промолчать…
ЛИЛОВЫЕ ЛУГА
Волга была тиха в этот день и невесома, и море белым разливом покойно распростерлось за каменной дамбой. В безбрежной его легкости мертво стояли у дамбы черные баржи, лодки и прокопченные буксиры… Пролетали чайки, разглядывая свои отражения, и растворялись в молоке.
День был похож на туманное утро. Где-то в небе мутно светило солнце. Время уже перевалило за полдень, но было холодно на воде и пустынно.
Люда Заброднова, зябко позевывая, глядела в огромные окна дебаркадера и, подняв воротник плаща, старалась не двигаться.
Большой, как пароход, дебаркадер не отапливался, и в зале ожидания, на втором этаже, сквозило. Этот зал был просторен и пуст. На высоком потолке перекрещивались балки, тросы, и, как под куполом цирка, оттуда свисала громоздкая бронзовая люстра с запыленными плафонами. На стене голубела извилистая Волга с ее морями и заводями. И если бы не схема речных путей, не огромные окна, за которыми пласталась легкая вода, зал ожидания был бы похож на один из обычных железнодорожных залов, в которых часто и подолгу приходилось Люде ожидать далекие поезда. Здесь даже стоял в углу оцинкованный бак с водой, и к этому баку была прикована алюминиевая кружка.
За свои девятнадцать лет Люда много поездила вместе с отцом, который служил в войсках, строящих капитальные аэродромы, но уже давно они поселились в Ленинграде, и отец никуда не собирался уезжать.
Лет до шести, с тех пор как мать ушла от отца, Люда жила у бабушки на Волге, а потом, закончив школу в Ленинграде, даже не пыталась попасть в институт, а опять уехала к бабушке. И только к зиме, когда надоело безделье и стало холодно, вернулась в Ленинград и поступила на работу. Работа в бухгалтерии ей не нравилась, это было скучно и занимало много времени. Ее считали ленивой и глупой девчонкой и не любили. И, когда Люда случайно прочитала на какой-то стене, на какой-то доске объявлений, что в Кимрах на Волге есть техникум обувной промышленности, она вдруг подумала, что, если поступить в этот техникум, можно будет часто гостить у бабушки в селе, которое стояло на берегу Волги, можно будет несколько лет жить возле милой бабушки на берегу родной реки. И эти странные раздумья о своей родине, о Волге, о счастье с тех пор не покидали ее…
Она легко сдала экзамены и, не дождавшись результатов, ехала теперь к бабушке, предупредив ее телеграммой. Все складывалось так, как Люда задумала, и она была счастлива, хотя и совсем не представляла, что ей нужно будет делать после окончания техникума, где придется работать, и вообще не понимала, зачем поступила в этот техникум… Но это не беспокоило ее.
«Все чепуха! — думала она. — Все образуется. Это так много — целых три года впереди… А техникум на берегу, и Волга видна из окон. Как хорошо!»
И то, что техникум стоял на берегу реки, особенно умиляло ее и радовало, будто это и было то главное, ради чего она поступила учиться.
Она дожидалась рейсового катера и, озябнув в пустынном зале, очень хотела есть. Налево от нее, за газетным прилавком, за зелеными пыльными шторами был буфет. В буфете сидели мужчины, пили вино и пиво, и она не хотела заходить туда. Но она помнила этот буфет и знала, что раньше там всегда лежали под стеклом бутерброды с сыром, черствые булочки и стояли бутылки с фруктовой водой.
Люда задумчиво смотрела в потолок. Тяжелая люстра вдруг стала тихо и плавно раскачиваться, и она испугалась вдруг, решив, что закружилась голова, и только потом, посмотрев в окно, все поняла…