К дебаркадеру, крадучись, причаливал волжский теплоход, нагоняя волны, и от этих волн покачивался дебаркадер и тяжелая люстра в зале ожидания.
Очень хотелось сказать кому-нибудь о своем испуге и удивлении… Но в зале было пусто.
Люда разглядывала верхнюю палубу, шезлонги и занавески на окнах кают, видела людей, которые равнодушно смотрели на нее. Их было мало на палубе, и все они были в плащах. На мостике стоял помощник капитана и говорил в трубку что-то властное.
Потом дебаркадер вздрогнул, люстра кротко звякнула в высоте и сбилась с плавного своего покачивания. Теплоход, сипло и густо протрубив, уплыл. А люстра еще долго покачивалась.
Люда смотрела в окна, которые выходили на берег, и видела стриженые липы. Липы тоже долго то поднимались, то опускались…
Был август, но листья желтели и опадали, и липы за окнами были похожи на яблони, усыпанные плодами.
В село она приехала под вечер. Было все так же тихо кругом и покойно. Рейсовый катер с приглушенным мотором уверенно привалил к деревянному помосту, и женщина-матрос в берете, подняв тяжелый канат, перекинула его через борт на доски причала. А другая женщина, старая и угрюмая, в сивом плаще, приняла его. Катер мелко дрожал, и слышно было, как внизу что-то грозно отфыркивалось, бубухало, и это глухое бубуханье далеко раздавалось вокруг, и Люда знала, что все на селе слышат теперь бубуханье катера, и знала, что каждый думает сейчас о нем, потому что катер этот приходил только два раза в сутки…
Когда она сама жила здесь, то всегда думала в эти минуты: «Вот и катер пришел…» И каждый так думал: «Катер пришел…» Но Люда особенно как-то, влюбленно думала всегда об этом катере, и он казался ей добрым и заботливым трудягой, которого приятно встречать. Когда катер глушил мотор, слышно было, как шипела вода, рассекаемая носом, и людские голоса были слышны в тишине…
Но сейчас Люда смотрела на берег, смотрела на бабушку, которая кланялась ей, приговаривая что-то, и ничего не слышала, кроме глубинного буханья под ногами. Она видела пологий зеленый берег с тропинкой, белых гусей; видела березы наверху, озаренные вечерним светом, и крыши деревни, и белую церковь… И ей было радостно видеть все это и радостно было, что она родилась на этой земле и возвращалась теперь к ней, как из чужой стороны… Это чувство было так отчетливо и так оно стесняло Люду и мучило, что она, сбежав по трапу и не выпуская из руки чемодана, прижалась к старой своей бабушке и долго не могла выговорить ни слова.
— Ну вот, — сказала она наконец. — Как я соскучилась! Если бы ты знала!..
А после, когда они подошли к березам и Люда увидела желтые яблоки в этих березах и кресты на могилах, она еще сказала:
— А у вас тут травою пахнет… и тихо так…
У бабушки была крепкая изба с пристроенным хлевом и ухоженный огород… И колодец напротив. А в комнате стоял светлый зеркальный шкаф. Он был огромен, этот лакированный шкаф, и зеркало было ясное и чистое. Подле окон росли старые фикусы в ящиках. Бабушка давно хотела избавиться от этих ветвистых фикусов с поникшими лаковыми листьями, которые зимой по ночам съедали весь кислород, так что голова разламывалась… Но ей было жалко расставаться с фикусами, и они, отражаясь в высоком зеркале, с каждым годом все больше и больше заполняли комнату, придавая ей праздничный и довольный вид. Заструганные бревна стен были коричневые, полы сплошь устланы пестрыми дорожками, а лавка, выскобленная добела, широкая и удобная, празднично светлела под окнами. Хорошо было и чисто у бабушки. И пахло в доме деревянной свежестью…
Так было всегда у нее. А бабушка говорила:
— Это как умер твой дед, так у меня и чистота в избе. Мужики ведь неаккуратные. Он придет, бывало, с поля, и нет чтоб сапожищи снять, прямо и топает по чему попало… Одной-то мне легче…
— А ты, бабушка, любила его? — спрашивала Люда.
— Мы с ним жизнь прожили, понимали друг друга.
— А я совсем его не помню.
— Где ж тебе помнить… Он тебя и видел только грудную. То вы в Саратове, то в Сибири, то еще где-то, на юге… Как же ты его можешь помнить? А он перед смертью все о тебе вспоминал. Ты бы хоть на могилу к нему сходила.
— Нет, ба, не проси, не люблю я погосты. Там страшно. Я когда мимо иду, у меня ноги сами бегут. Погосты какие-то очень уж… какие-то страшные…
Бабушка сердилась, когда Люда так говорила о кладбище, о могилах, которые покоились среди берез, и называла тогда свою внучку «мерзавкой»… Но Люда не обижалась, потому что бабушка и в доброте своей порой вдруг называла ее «мерзавкой». Видно, она особенный какой-то смысл вкладывала в это слово, и оно звучало совсем необидно.
На дворе смеркалось. Люда съела тарелку картофельного супа и принялась за черную редьку. Промасленные лепестки ее лежали грудой в миске. Посоленные, они сочно похрустывали на зубах. Она брала из миски прозрачный лепесток, подносила ко рту, разглядывала и по-кроличьи откусывала, чувствуя горькую сладость во рту, смягченную маслом. А потом запивала кислым квасом, и от этого острого, выдержанного кваса пощипывало нёбо и язык и в носу щекотало.
— Много не ешь, — сказала бабушка. — Сердце зайдется.
— Так люблю ее, баушк! Просто ужас! Особенно когда вот такие тонкие ломтики… как листики… Тертая тоже вкусная, но эта лучше.
А бабушка сказала с тихой ласковостью:
— Редька с маслом, редька с квасом, редька так хороша.
— А я уже совсем сплю, — откликнулась Люда. — Так устала в дороге, если б ты знала! Баушк, а нет ли у тебя моченых яблок?
— Рано им быть, — сказала бабушка и посмотрела в окно, на яблони, которые стояли среди картошки, и Люда тоже взглянула туда.
…Тогда был солнечный день, и, хотя был октябрь, грело солнце, и подоконники были горячие. Люда помнила, как бабушка спустилась в подпол, в черный и холодный колодец, и как трепетно горела свеча внизу, освещая короткую лестницу, и как потом бабушка поднялась с оханьем, поставила на половик миску с мочеными яблоками и стала тяжело вылезать. Яблоки были льдисто-холодные, налитые мутной какой-то прозрачностью и будто бы пухлые. От холодной их мякоти ныли зубы, а изо рта шел пар, и так же остро, как от кваса, пощипывало язык. Люда сидела тогда за столом, и спину ее грело солнце. Окна были раскрыты. Потом вдруг раздались шаги в сенях, распахнулась дверь, и в то мгновение, когда дверь распахнулась и на пороге встал белесый и худой парень, занавеску с силой втянуло в комнату, и она, опадая, накрыла голову Люды. А парень улыбнулся ей беззубым, щербатым ртом, улыбнулся смущенно и, проходя, сказал завистливо:
— Ух ты! Вот это яблочки! — и крикнул за перегородку: — Тетя Поль! Что ж я тебе, в курьеры нанялся! Собрание ведь… Забыла? Или кости болят? Ух ты! — сказал он, снова поглядывая на яблоки и на девушку, у которой горели малиновым светом мочки ушей и волосы сияли нимбом на солнце, как у святой. — Да ты не бойсь, не отберу! Ты меня и так угостишь. — Он засмеялся, потому что, наверно, смешными показались ему эти слова, и так, смеясь, взял антоновское яблоко, впился в него зубами и блаженно сморщился, зажмурив глаза. — Спасибо, — сказал он, почмокивая. Губы его были мокрые, и на подбородок стекал яблочный сок. — Никто меня такими вкусными вещами не угощал. Это ж просто невозможно как вкусно! Тетя Поль! — крикнул опять. — Буду к тебе в гости ходить с похмелья. Приглашение принимаю.
И, пока бабушка снимала передник и руки споласкивала, бренча железным умывальником, парень съел без остатка яблоко и обтер губы рукавом.
— Отлично! — сказал он. — А тебя-то я припоминаю… Людка, что ль?
— Ладно, — сказала бабушка, выходя из темной половины, — пошли, Петушок. Еще наговоришься на собрании, язык-то побереги, — и, подталкивая, вывела парня из комнаты и затворила за собой дверь.
А Люда в странном испуге оглянулась на окно и увидела там, внизу, белесые волосы парня, которые жирно блестели на солнце, косо зачесанные, как крыло. Он, наверное, недавно подстригся, и шея у него была голая, и худая, и немытая, а там, где парикмахер поработал машинкой, видна была как бы на просвет не тронутая солнцем белая кожа.