Она вышла на укатанную дорогу, а коровы принялись за лиловые цветы. У многих на шеях висели кованые «грохалы», и часто в тишине раздавались тупые железные удары. Они раздавались то робко и кротко: «бам», то вдруг решительно и громко: «бом» и сдвоенно: «бам-бом», а потом опять неясно: «бам…» Коровы медленно брели по лугу. Луг был лиловый, коровы палево-пегие, а опушка леса серая, запыленная, как кактусы… И только одна осина багровела среди этой серости… Было очень тихо, и было до боли приятно слышать в этой сонной тишине случайный перестук железных бубенцов да шаги бредущего стада.
Возле лодок она встретила Петю. В изношенной телогрейке, растерзанный ворот которой был наспех пришит суровыми нитками, он сидел на носу черной лодки, смотрел на Люду и беззубо улыбался.
Петя Пухарев родился в сорок первом. Через два года немцы убили его мать за связь с партизанами, а его чуть живого нашла в сарае какая-то женщина. Лицо его было черным от запекшейся крови, и, как рассказывала потом эта женщина, он плакал, но плач был похож на бессильный и тихий кашель старика. Чудом он выжил, но зубы на переломанной челюсти так и остались кривыми. И оттого так смущенно всегда и беззубо он улыбался я говорил с таинственным пришепетыванием, как будто по секрету.
— Я тебя вчера еще видел, — сказал он. — Ты с катера шла. Надолго?
— Нет, — ответила Люда. — Всего на четыре дня. В техникум я поступила, в Кимрах.
— В Кимрах?! Зачем это?
— Хочется так…
— Ну-у, — сказал он, оглядывая ее. — Чудная ты.
— Почему ж я чудная? Я ведь здесь родилась. Чудная… Сам ты чудной!
— А вечером ты что делаешь? Хотел сегодня в город податься, говорят, не пускают. Во жизнь-то!
— Почему?
— А ящур-то! — сказал Пухарев. — Карантин, говорят, у нас. Думаешь, тебя просто так выпустят? Ха!
— А это что? — спросила Люда с непроходящей улыбкой на лице. Она знала, что это болезнь, но знала давнишней и смутной памятью и потому совсем не представляла эту болезнь, которая называясь так неприятно — ящур. И она подумала, что стыдно, конечно, не знать, что такое ящур.
Петя смотрел на Люду и с презрительным великодушием покачивал головой. Потом шумно вздохнул и сказал:
— Все ясно, — и поднял из травы топор.
Люда больше не спрашивала, зная, что Петя начнет смеяться. А он сказал:
— Коровы, бывает, болеют и вообще человек тоже. Лечут, конечно. У тебя горло не болит?
— Нет.
— Все в порядке. Ну, а вечером-то как? Что делаешь?
Люда рассмеялась и сказала:
— Ничего я не делаю. Что ты пристал!
— Я? — Пухарев ударил себя в грудь. — К тебе? — Он покачал головой и сказал с гримасой: — Смешно!
Люда смеялась, и было радостно ей смеяться, потому что грядущие дни, о которых она вдруг подумала, показались ей бесконечными и светлыми.
— А чего ты здесь с топором-то делаешь? — спросила она, смеясь.
— Стрекоз ловлю. Гыть! Голова напрочь. А что? Вот глупая! Чего ты смеешься?
— А зачем тебе стрекозы-то?
Люда вдруг услышала сквозь безудержный свой смех взвизгивающие нотки в голосе, и стало ей стыдно за этот глупый беспричинный смех.
— Кошмар какой-то! — сказала она, вытирая пальцами глаза.
— Лодку я чинил. Корму мотором расшатало, ну, вот и чинил. Видишь, скобы железные. Вот так…
А она, переводя дыхание, спросила с захлебом в голосе:
— Так, значит, у вас карантин?
— А что ж ты поделаешь, если ящур! — сказал Пухарев.
И она опять подумала о тех днях, которые протянулись светлой чередой в бесконечность, и, еще не веря в это, опять спросила:
— Надолго?
— Конечно, надолго… Месяц, наверно. А мне в город надо! — сказал Пухарев. — В магазине одно только клюквенное. Никакой, понимаешь, заботы нет. У вас там в любом гастрономе… на выбор, в белой бутылке или в голубой. Так ты, значит, вечером ничего не делаешь? Ясно. Поехали на охоту!
— Уток тебе доставать? — спросила Люда.
— Как хочешь. А то приходи часов в пять.
На охоте Люда никогда не была. И ее впервые, кажется, звали. Она понимала, что Пухарев говорил всерьез об охоте, а самой ей давно уже хотелось прокатиться на лодке по Волге. «Ну что ж», — подумала она и спросила:
— А ты, правда, возьмешь? Ведь на охоту надо рано утром.
— Утром я косить пойду.
— А ты не шутишь?
— В общем, я в пять уеду.
Он поигрывал топором, и этот отшлифованный, как лемех, топор казался голубым, отражая голубеющее в зените, но все еще туманное небо.
— Ну что ж, — сказала Люда. — Только ведь я не умею охотиться.
— Ты смотреть будешь… Это тоже интересно.
Пухарев закашлялся вдруг, покраснел и нахмурился. Он перестал играть топором и, бросив его в траву, подошел к своей лодке.
— Только одевайся теплее, — сказал он сердито. — Телогрейку какую-нибудь у бабки возьми и сапоги резиновые.
— Ладно.
Пухарев внимательно оглядел прогонистую лодку и сказал:
— Лодка-то у меня, конечно, сухая, но сапоги все-таки надень. А то мало ли что.
Люда вернулась домой и с порога радостно и громко сказала бабушке:
— Ты знаешь, а я на охоту сегодня поеду. Знаешь, баушк, у вас тут карантин, оказывается. У вас тут ящур! А ты мне ничего не говорила…
Бабушка лежала на убранной постели в синем своем платье. Лицо ее было покойно и бессонно, хотя она и спала, наверное. Люда давно замечала эту странную способность бабушки: просыпаться с бессонными и ясными глазами, будто она и не спала вовсе, будто просто лежала с закрытыми глазами и о чем-то думала, думала.
— Куда мне поставить цветы? — спросила Люда.
— Возьми там пустую кринку, возле печки, — сказала бабушка. — Ящур у нас? Не слыхала… Хорошего тут мало. С кем же ты на охоту?
— Баушк, а что такое ящур?
— Болезнь заразная. Всегда он был, этот ящур. Раньше, бывало, язык да губы оботрешь чесноком корове, и все. Никаких карантинов. А ящур-то он и остался ящуром. Уж и не знаю, чего выдумывают… Не слыхала я что-то…
— Не-ет, баушк, — сказала Люда, наливая в кринку воды, — это правильно. Карантин, конечно, нужен. Раньше коровы в одиночку жили, а теперь колхозное стадо. Ну, как же без карантина?
— А ты-то чего радуешься? Ты вот мне не ответила, с кем на охоту собираешься, мерзавка.
— Да с Петькой Пухаревым.
Бабушка заворочалась на кровати, повернулась и строго посмотрела на внучку:
— Вот уж нашла кавалера, с кашей во рту…
А Люда, прихорашивая цветы в кринке, сказала с обидой:
— При чем тут кавалер! Я по Волге хочу прокатиться.
До вечера она только и думала об охоте, о карантине и о пегих коровах, которых видела утром на лиловом лугу.
Жизнь ей казалась прекрасной. Она представляла себе осеннее увядание, запах жженой картофельной ботвы, и дым, и холодные утренники…
«И все будет хорошо, — думала она. — Если меня не выпустят отсюда, я напишу в техникум письмо и все объясню. И уж, наверное, мне дадут какую-нибудь справку отсюда. Ну, конечно, дадут. Я ведь не по собственной воле…»
Тот месяц, ту бесконечную вереницу дней, которую она уже присвоила, рассчитывая жить здесь до холодов, она видела необыкновенно, видела отчетливо и зримо.
«Пройдет август, — думала она, — а в сентябре уже начнутся заморозки, серые инеи на опавших листьях. Солнышко согреет эти листья, и они будут влажные. Среди этих потных листьев будут стоять последние белые грибы. И шляпки их будут как лакированные. А мне, конечно, дадут справку о том, что карантин. Ведь карантин — это уважительная причина. Даже в школе. Когда выборы, и то на следующий день, в понедельник, не пускают в школу, потому что карантин. А здесь-то уж конечно».
В неясных пока еще, но сладких надеждах Люда пребывала весь день, и то, что ей предстояло сегодня ехать далеко-далеко на лодке, и то, что она увидит Волгу, которую можно будет тронуть рукой, увидит охоту на уток, — все это будоражило ее, и до самого вечера она тревожилась, отгоняя мысли о том, что Пухарев обманет ее и не придет.