Потом Люда еще встретила этого парня, когда уже наступили холода и выпал первый снег… Он вошел в переполненный магазин, поставив свой «газик» подле крыльца. На нем была короткая распахнутая телогрейка, насквозь промасленная и пропахшая бензином, а на шее серый какой-то, видно грязный, шарф. От парня пахло бензином, и это было неприятно, потому что в магазине стоял сытый запах белого хлеба. Парень проталкивался сквозь толпу женщин и кричал в безудержном озорстве:
— Расступись, бабы, а то щас женюсь!
Женщины смеялись ему вслед, били по спине кулаками, толкали, поругивая, и стыдили.
— Ах ты, чернобровый! — выкрикивала немолодая уже женщина и, смеясь, хлестала его плетеной сумкой. — Я тебе женюсь! Опять без очереди лезешь, паразит!
Люде было обидно за парня, которого в насмешку называли чернобровым и который сам не понимал, как он смешон и жалок в озорстве среди пожилых уже женщин.
Наступила зима. Люда со дня на день откладывала свой отъезд. И тут она опять встретила его, но на этот раз — в клубе. Петя подошел и был очень вежлив и серьезен. Он танцевал с ней и рассказывал о новом своем ГАЗе, о городах. Говорил о Ленинграде, думая, наверно, что ей приятно слушать о городе, в котором она живет. Говорил о Петергофе, о фонтанах, но все это так, словно Люда никогда и не бывала в Ленинграде и в Петергофе…
— А там фонтанов, — говорил он восторженно, — четыреста пятьдесят три штуки! Или нет… четыреста пятьдесят семь. Кажется, четыреста пятьдесят семь. Во, сколько там фонтанов!
Это было смешно, и Люда улыбалась, думая о парне, который ничего-то не видел в жизни, а если и видел, то только чужими глазами, видел четыреста пятьдесят семь фонтанов Петергофа и часы Петропавловки, которые «в несколько раз больше человека, а кажутся маленькими совсем»…
На нем была в тот вечер черная вельветовая куртка, и волосы его и брови казались оттого совсем седыми. Люда понимала, что ему приятно говорить с ней о Ленинграде, приятно видеть ее улыбку, и она была покорна тогда и внимательна, потому что не хотела обижать его.
— Да, — соглашалась она, — Ленинград чудесный город. Разве за неделю увидишь все?
— А между прочим, там у меня тетка живет, на Васильевском острове, — говорил Петя, топчась на месте в трясучем каком-то танце. — К ней не пропишут, а то бы я уехал туда жить.
— Зачем? — спрашивала Люда. — У вас здесь тоже хорошо.
Петя косился на нее и, конечно, не верил. Пластинка была затерта и отчаянно хрипела. В бешеном ритме музыки женщина осатанело выкрикивала на незнакомом языке слова однообразной песни, и у всех танцующих были потные лица. Наверно, эту пластинку часто заводили здесь… А может быть, это у женщины был такой охрипший голос, как на заезженной пластинке. Кажется, пела негритянка.
Люда оставила ленинградский адрес, надеясь, что писать Петя не станет, хотя и приятно ей было диктовать этому парню, с трудом разыскавшему карандаш и бумагу, свой адрес, потому что была в том какая-то тайна.
Но писем она не ждала и никогда не задумывалась, не вспоминала о Пете. Да и теперь пришла к нему в мыслях и подумала о нем тоже случайно, лишь после того, как вспомнила о моченых яблоках.
— А ты помнишь, — спросила она у бабушки, — парня, который яблоко тогда слопал, светлый такой? Помнишь, наверно.
— Чего? — спросила бабушка. — Задумалась я.
Люда, отчужденно улыбаясь, глядела на нее и молчала.
К стене была приколота швейной иглой глянцевая фотокарточка отца, и Люда спросила, переведя на нее взгляд:
— Откуда такая?
А бабушка улыбнулась и сказала:
— Это весной еще… Перед самой пасхой письмо получила. Видишь какой. Как генерал…
Отец был в шинели и в парадной фуражке. Смотрел он строго, но была в этой строгости, в этом напряженном сосредоточии взгляда застывшая грусть, и чем больше всматривалась Люда, тем отчетливее понимала скрытую и непроходящую тоску отца. И ей вдруг стало жаль его…
— Да, — сказала она со вздохом, — а в этом году, наверно, не будет яблок… Лето дождливое.
— А разве он тебе не показывал эту карточку? — спросила бабушка.
— Эту? Нет. А мне она не нравится. У него есть лучше. Здесь он грустный.
— Ну уж! Не грустный. Это он на меня так смотрит с нежностью. Он всегда такой. Ну, а скучать-то отец не будет без тебя? Один-то как же останется?
— А он разве тебе ничего не писал? — спросила Люда. — А он ведь теперь… — она говорила неуверенно, — он не один.
Бабушка промолчала, и лицо ее стало холщового цвета. Потом сказала медлительно и глухо:
— Ты не осуждай… Хорошо, что не один. А у тебя вся жизнь впереди.
Люда ждала, что бабушка будет расспрашивать ее о молодой той женщине, которая, кажется, осчастливила отца, но бабушка глубоко задумалась, брови ее высоко поднялись в этой задумчивости, и выцветшие глаза стали большими и незрячими, как у слепой. И Люда поняла, что отец ничего не писал ей о себе…
На другой день она проснулась, когда бабушка уже истопила печь и ушла из дому.
Небо было таким же туманным и светлым, и вода опять казалась молочной. На другой стороне Волги, в воде отражались желтые обрывы и сосны, и отражения эти были отчетливы и нежны.
Под селом, за церковью протекала заболоченная речка, которая впадала в Волгу, и только в этой тихой речке вода была темно-зеленая. На речке стояли лодки: их было шесть. Когда Люда спускалась к речке, с берега взлетели чибисы. Они летали над лодками, над речкой, а потом опустились на другом берегу и успокоились. Речка пахла тиной. Она заросла хвощом и листьями кувшинок. Листья были уже старые, обглоданные какой-то бурой болезнью. Пегие чибисы бесстрашно ходили по тому берегу, перебегали торопливо и вдруг замирали, подняв хохлатые головки. Они казались маленькими на траве, как скворцы, и смешными. А там, где стояли лодки, была черная грязь с отпечатками птичьих лап. Здесь особенно резко пахло тиной.
Церковь над речкой с разоренной колокольней была очень белая, хотя во многих местах обвалилась штукатурка. В церкви давно уже не было служб, старух со свечами и восковых мертвецов в гробах. В церкви был клуб. И негритянка выкрикивала хриплым басовитым голосом непонятные слова оголтелой песенки по вечерам, когда собирались девчата и парни. Впрочем, парней приходило мало. А голос негритянки раздавался под сводом церкви гулко и нагло, как будто она смеялась над теми загробными старухами в черных платках. И было очень странно теперь, вспоминая голос негритянки, смотреть на кроткую эту церковь, которая белела над заболоченной речкой. Церковь была красивая, и Люда подолгу могла смотреть на нее и любоваться, как она любовалась рекой, лесами и этой речушкой, заросшей зеленым хвощом и кувшинками.
Возле церкви росла бузина, грозди красных ягод были похожи на цветы, на яркие розы.
Потом, уже к полудню, Люда случайно встретила Петю, и ей было радостно встретить его, будто она соскучилась…
Опушка осинового леса казалась серой, как дым, луг был лиловым от цветов. Весной этот луг был желтым. В летние дни на лугу расцветали ромашки, а к осени он становился совсем лиловым.
В Ленинграде отец разводил на окнах кактусы… Когда-то он очень увлекался ими, но в последнее время забросил. Она уезжала в Кимры, а какой-то членистый кактус начал цвести. К серо-зеленой и пыльной мякоти приклеился розовый цветок. По утрам на нижнем его лепестке блестела клейкая капля. А сами лепестки были похожи на искристую ткань спелого арбуза, на сочное и сладкое нутро его. И еще были у них в Ленинграде какие-то нежные альпийские цветы, похожие на голубых бабочек, которые часто встречаются по дорогам, на глянцевой корке вокруг разогретой лужицы…
Над лиловым лугом летали пчелы и было очень много шмелей… И когда шмель, забравшись в колокольчик, пятился оттуда, Люде казалось, что он недовольно и обиженно ворчит на нее, перебирая лохматыми лапами, испачканными в пыльце.
Потом на опушку вышли коровы, пегие, с золотисто-палевыми пятнами. У них были большие животы и большие рога, и каждая из них, заметив Люду, поднимала голову и тупо смотрела на нее. Коровы с треском выходили из леса и останавливались, вперив в нее взгляды. В их глазах, казалось, был какой-то извечный вопрос, и когда Люда, испуганная, уходила от остолбеневших коров, ей казалось, что они мучительно и трудно думали над единственным вопросом: «Боднуть или не боднуть?»