И он вспоминал ее слова с тоскою. Помирать ему не хотелось и не хотелось слышать об этом. Наступит час — он и без предсказаний этих умрет: остановится сердце, похолодеют сначала ноги, а потом и сам весь, и его тоже снесут на погост и закопают в рыжую землю, а старуха будет замаливать его грехи по ночам и, блаженная, светлая, отметит поминками «сорок дней», когда душа его «отправится в рай». Куда ж ей, душе, как не в рай! Грешить не пришлось. Не до грехов было в жизни: работы тяжелые…

Сегодня ему было трудно. И не оттого, что хоронил он Степана Васильевича. В этот день вернулась его внучка из больницы с новорожденным мальчиком, и радость ее в этот день не получилась полной. Вся деревня хоронила Степана и поминала миром.

А мальчик морщил распаренное свое, тонкокожее личико, щурил потные какие-то глаза, напрягался, сучил ножонками, обиженно скрипел.

Молодая мать суетилась возле, не зная, как подойти, и свекровь поучала ее, а Генка, смущенный и тихий, слонялся по дому, выходил курить в сени и на улицу, посмеивался, мотая головой, всхохатывал, думая, наверно, о себе, об отцовстве, подсаживался к прадеду своего сына, угощал папироской и говорил с неубывающей ухмылкой:

— Во, брат, дела! Вот это дела!

А потом вдруг срывался, топтал сапогом зажженную папиросу, торопился опять в дом и говорил раздосадованно:

— Так ведь старинное это имя — Олег. Князь такой русский был, а он у нас будет Олегом Геннадьевичем… Культурно. А что такое Петька?! В каждой деревне Петьки бегают, а Олегов не слыхал что-то. Пусть будет Олегом, а? Пусть уж Олегом, чем Петром!

Говорил он об этом всем, кто был дома, а на это мать ему отвечала крикливо и с весельем в голосе:

— А вот твой Олег вырастет с тебя да родится у него дочка! Какое у нее отчество-то будет, ну-ка поразмысли? Со стыда сгорит. Нешто можно такое имя давать! О будущем подумай.

Все в доме спорили, рядились, хлопотали, уговаривая Генку, думали об имени, об отчестве, о будущем, убеждали друг друга, хвалили имя Петр и ругали имя Олег, а молодой отец никак не хотел соглашаться, и только к вечеру все угомонились и мальчика назвали Игорем.

И стали говорить ему протяжно и тонко: «Игоречек, Гарик, Игрушечка…» А Игорек кричал, просил есть и, добравшись до материнской груди, умолкал на время и жадно насыщался. Он и сосать-то еще не умел и обижался, плакал, когда у него не получалось. А молодая мать утешала его гулькающим голоском и, усталая, как и сын ее, раскрасневшаяся, помогала ему, учась вместе с сыном непривычному делу. Молока у нее было много, и старые женщины были довольны.

Генка-отец уходил на улицу курить, когда жена кормила, подсаживался к прадеду на скамейку и говорил с бедовым восторгом:

— Во дела-то! Это дела…

И совал ему папироску в руки. Прадед брал и закуривал молча. Он понимал Генку и сочувствовал ему: тоже ведь впервые стал прадедом.

Если бы не похороны Степана Васильевича, все было бы славно в этот весенний день. Но пришлось плестись за гробом и слушать горе. Земля была еще промороженная, и отколотые ломом глыбы лежали неоттаявшими над ямой. Так их и сбросили туда, на гроб, и они падали с тяжелым, каменным уханьем, и, когда они падали, что-то обрывалось в груди у старика: жалко ему было и тоскливо слушать ухающие удары, потому что никак он не мог смириться с этой смертью и никак уж не думал пережить своего старого товарища. А вот пережил да и прадедом стал.

Ночь проходила студеная, но морозца не было и не оцепенела земля; лужи чистыми зеркалами лежали за дорогой, стекали ручьи, и совсем рядом, где-то под пряслами огорода, скользила в тишине шелковая струйка и чуть подальше гулко журчала в вырытой ямке, в комочке пены, который взбился в крохотном омутке — было похоже, что это где-то далеко-далеко хрипло и безумолчно разговаривали грачи. А вот дальние ручьи бормотали, как черные петухи в полях, с такими же перепадами и паузами, с глубинными, какими-то ликующими воинственными звуками.

Пронин долго ждал, когда в окне у внучки зажжется свет: не мог же правнук проспать ночь без просыпу. И наконец дождался, встал со скамейки и поплелся на этот желтый свет в ночи — послушать нового человека.

Он подошел к старой иве, прислонился к стволу, чуя ладонью весеннее тепло корявой коры, и прислушался.

В звоне и рокоте ручьев, в стонущих звуках неба он услышал за стеной, за стеклами приглушенный плач правнука и медленно, словно боясь заглушить своей улыбкой этот голосишко, растянул губы и поморщился.

Он зашел бы в избу и, может, сгодился бы внучке в помощники: пеленки постирать, горшок вынести, сполоснуть его («Рано еще об горшке-то», — подумал он), а то и другое дело нашлось бы.

Но в эту ночь он побоялся, подумав, что внучка могла бы не узнать и напугаться — всякое могло бы привидеться в эту первую ночь после похорон.

И долго он оставался возле ивы, грея озябшие руки об ее теплую, ожившую кору, пока не исчез в окошке свет.

В эту ночь ему казалось, что он так и не уснул, а лишь к утру ненадолго забылся, но стало светать, и он опять ушел из забытья, наблюдая, как утренние сумерки отлетали из избы и как стены, стол и фикусы насыщались цветом и плотностью. Он не сознавал отчетливо, спал он в эту ночь или нет, грезились ему сумерки, серый стол, зеленые фикусы, иконы или видел их наяву. Он давно уже утратил способность различать в ночные часы, что есть сон и что явь. Мозг его и нервы приспособились за долгие годы отдыхать наяву и бодрствовать во сне, и порой самому ему вдруг казалось, что с каждым днем он все крепче и глубже засыпает на глазах у людей, что жизнь уходит, как утренние сумерки, а вставать силенок уже нет, и он спит и спит, видя и слыша людей, небо, птиц, деревья, солнце, луну и звезды — весь мир, частицей которого он был, есть и вечно будет…

В часы, когда он чувствовал такое, был он молчалив, угрюм и избегал людей.

На восходе солнца он громко спросил у жены, которая затопила печь и разливала воду, мыла картошку, задвигала чугуны в жар печи:

— Чего это вчера Иван-то говорил? Забыл я что-то… Мать?

— Иван? — спросила жена. — Какой Иван?

Пронин понял, что это приснилось ему в дреме, будто вчера приехал сын Иван, и он промолчал.

— Про какого Ивана-то спрашиваешь?

— Почудилось, — сказал старик.

— Иван не раньше сегодня приедет, а то и завтра жди, — сказала жена. — Путает тебя черный!

Она что-то еще ворчливо говорила, склонившись над горшками, но старик не слушал, вышел во двор, прокашлялся, попил, растер глаза водой, слыша как «грюкает» маленький боровок в клети, и, закурив, спустился на улицу.

Солнце и голубая ясность заполняли мир. Солнце согрело ему лицо и грудь, и хотя низко оно еще стояло, полосуя землю длинными тенями, но уже необратимым было его ласкающее тепло. Старик замер под его лучами и смотрел в блаженстве на кур, которые внимательно искали в холодной земле, приглядывались, скребли ее обмороженными, беспалыми лапами, воровато стреляли глазами и что-то съедобное находили порой. И куры, как ему казалось, были похожи в этом занятии на его старуху — лицом похожи и повадками.

«Сегодня, стало быть, — подумал он. — Ну ладно… Приснилось».

Иван приехал днем на такси и прямо с дороги прошел к дочери, шумно поздравил ее, сверток положил в ее руки, денег дал рублей сто, расцеловал зардевшуюся, опаленную мучительными родами и весенним солнцем белозубую с обкусанными губами дочь свою, родившую ему внука.

— Ну черти! — говорил он. — Дедом меня сделали! А где Генка?!

И все отвечали наперебой — свекровь, сестра и дочь, что Генка на работе, ремонтирует трактор в мастерских, готовится к севу.

Был он статен, этот Иван, с серебряной головой, с черными глазами, запавшими глубоко и хитро, с весельем и радостью в этих глазах. И дочь однобоко и странно улыбалась, разглядывая зачарованно своего отца, его пальто цементного цвета, которое он и снять не успел.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: