И тут мяч выкатывается из схватки. Крики и указания отдаляются, мы разрываем наши рачьи объятия, озираемся по сторонам, пытаясь понять, куда укатила игра, и валим вдогонку за ней. Должен признаться, когда матч подходил к концу, я пребывал в некотором отчаянии: потный, весь в грязи, измотанный и решительно не понимающий, каким образом образовался счет 9:9.

Затем что-то произошло на нашей половине — трехчетвертной ударом ноги пустил мяч вперед, а защитник противника не смог его остановить. Замешательство, мяч перелетает линию, кто-то из игроков защищающейся команды валится на него. Переливы свистка, судья назначает удар от ворот с линии 25 ярдов. Ну-с, мне известно (перед игрой перечитал правила), что одна из обязанностей хукера — противостоять игроку, производящему удар с 25-ярдовой линии, запугивать его и вообще по возможности сбивать с толку. Поэтому я затрусил к 25-ярдовой линии противника, бутсы мои были тяжелы, точно у глубоководного ныряльщика, дыхание вырывалось из груди хриплыми рывками, и пар, казалось, валил от каждой части моего тела, от плеч и от голых колен. Я и теперь не понимаю, что заставило меня проделать тот фокус, однако, увидев, как их полузащитник выходит вперед, чтобы ударить по мячу, я одновременно с ним рванулся, раскинув руки, вперед и вверх в тщетной попытке хотя бы сбить его с шага. И это сработало: удар получился так себе, низкий и резкий, а не высокий и навесной, мяч врезался мне в щеку с такой силой, что отскочил на добрых двадцать ярдов — достаточно близко к линии противника, чтобы позволить одному из наших расторопных трехчетвертных метнуться к нему, сцапать и проскочить с ним в ворота. Попытка реализована — пять очков — победа за „Сутером“, 14:9.

Одна сторона моего лица горела. Помню, мама однажды шлепнула меня по щеке за какой-то скверный поступок, результатом был такой же пульсирующий, пощипывающий жар, от которого на глаза наворачивались слезы. Рубцеватая мокрая кожа мяча оставила на левой щеке и на лбу над левым глазом жгучий красный рубец: лицо словно расплавилось, кожа горела, ее кололо иголками.

Ребята — товарищи по команде — хлопали меня по плечам и спине. Смит-младший орал мне в ухо: „Ты сумасшедший ублюдок! Ублюдок ты сумасшедший!“. Мы победили и победу эту принес поставленный мной по неосторожности блок: и почему-то боль вдруг, словно по волшебству, ослабла. Даже Уитт, взлохмаченный, с прядями волос бьющимися по ветру, с торчащей в зубах трубкой, прокричал: „Чертовски хорошая работа, Маунтстюарт!“.

Позже, когда я уже принял душ, переоделся, когда краснота на щеке спала, сменившись застенчивой теплой розовизной, я, направляясь на встречу со своими, столкнулся с маленьким Монтегю. „Отлично проделано, Маунтстюарт“ — сказал он. Что отлично проделано, грязная ты потаскушка? — спросил я (осуждающим, должен признаться, тоном). „Ну как же, — сказал он, — твой пас вперед. Все об этом говорят“.

Мой „пас вперед“… значит, вот как рождаются легенды и мифы. Теперь я понимаю — и испытываю такое чувство, будто получил откровение свыше, — как выглядит путь наверх. Единственная возможная стезя, ведущая в первый состав и к поощрительной награде, открылась мне: я должен играть с безрассудным, безоглядным идиотизмом. Чем более бессмысленной будет моя игра, чем чаще стану я рисковать руками, ногами и жизнью, тем большего признания — и славы — добьюсь. Все, что от меня требуется, это играть в регби так, точно я маньяк-самоубийца.

5 февраля 1924

Письмо от мамы, извещающее, что супруги Маунтстюарт уезжают на Пасху в Австрию, а точнее, в Бад-Ригербах, где отец будет принимать водные ванны. „У него что-то вроде анемии“, — пишет мама, он исхудал и стал очень быстро уставать. Выходит, теперь его болезнь признана официально, перестала быть тайной, известной только мне и ему, — но что такое, господи-боже, „что-то вроде анемии“?

У Бена состоялось вчера с отцом Дойгом первое свидание, которое он охарактеризовал как „кошмарное“. То, что рассказывает Бен, очень, как мне представляется, похоже на Дойга, человека, исполненного плохо скрываемого довольства самим собой, отыскавшим возможность добыть еще один скальп, и даже не потрудившимся вникнуть в религиозные сомнения юного Липинга. Им предстоит встречаться у миссис Кейтсби по меньшей мере раз в неделю. По словам Бена, Дойг, узнав, что Бен происходит из выкрестов, не смог утаить великого своего разочарования. Англиканец для него — добыча не Бог весть какая. По крайней мере, сказал он Бену, вы похожина еврея. По-моему, он ожидал увидеть бородатого талмудиста с длинными, свисающими вдоль физиономии локонами. Бен считает, что теперь пройти испытание ему не составит никакого труда, уж больно Дойгу не терпится. Мы оба согласились, что моя задача — самая сложная из всех.

Сочинил спенсерианскую оду на утрату веры. Так себе. Хотя мне нравится строка: „Коль вера умерла, так значит мыдолжны теперь расцветить небеса“.

11 февраля 1924

Скабиус, я, Лейси, Райдаут, Сандал и Тотхилл отправились поездом в Оксфорд, держать экзамены на стипендию. Одиннадцать других поехали в Кембридж — выпускники Абби всегда были в фаворе у кембриджских коллег, что же до „Города дремлющих шпилей“ мы в нем величина скорее неизвестная. Мы с Питером нарочно задержались в поезде до последнего момента, чтобы отделиться от прочих, а после наняли пони с двуколкой (больше похожих на клячу с телегой), которые и повезли нас и наш багаж к соответственным колледжам. Нас ссадили на Брод-стрит — „Брод“, как я должен научиться ее называть, — и Питер отправился в Бейллиол, а я со своим чемоданчиком побрел по Терл-стрит, разыскивая Джизус. Нашел я в итоге совсем не то (почему эти колледжи не указывают свои названия на парадных дверях?) и швейцар Линкольна, здоровенный грубиян, указал мне правильное направление.

Джизус не вдохновляет, но и не разочаровывает: два довольно элегантных четырехугольных дворика и абсолютно приемлемая часовня. Впрочем, любой колледж, даже самый величественный, в сырой, дождливый февральский день выглядел бы не самым лучшим образом — дождь делал выходящие в дворик закопченные фасады почти черными, а лужайки клочковатыми и словно некошеными. Мне показали мою комнату, и я пообедал в столовой колледжа. Здесь, похоже, немало бородатых, усатых и не таких уж и молодых студентов — мне сказали, что это ветераны, вернувшиеся в университет после отбывания воинской повинности. Я выскользнул из здания колледжа и направился в Бейллиол, чтобы встретиться с Питером, но колледж оказался накрепко запертым. По-моему, начинать знакомство с Оксфордом с этого здания не стоит: оно выглядит мрачным, грязным и замкнутым. Больно говорить, но в Абби я мог бы найти куда больше родных душ, чем здесь. Да и Джизус со всеми этими зрелыми мужчинами — они, с их трубками, твидом и растительностью на лицах, смахивают на дядюшек, — тоже не вдохновляет. Возможно, Липинг прав: зачем нам тратить три драгоценных года жизни на эти заведения?

12 февраля [1924]

Утро и половина дня ушли на экзамены по истории, которые я, похоже, выдержал неплохо. Я ответил на вопросы о втором правительстве Пальмерстона, о Французской революции и финансовых реформах Уолпола (штука скучная, но полная загадочных фактов) и, думаю, произвел хорошее впечатление. После полуденного экзамена меня призвали на встречу с членом совета колледжа, историком Ле-Мейном — „Ф. Л. Ле-Мейн“, сообщала табличка на двери. Это и есть тот „знакомец“, о котором говорил Х-Д. Задиристый, коренастый, бородатый человек, окинувший меня взглядом, выражение коего можно описать лишь как смесь отвращения с умеренным любопытством.

— Хоулден-Доз говорит, нам следует принять вас, а там будь что будет, — сказал он. — Почему?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: