Василики рассердилась.
— У Панайотиса своя мать есть! И уж наверно он с ней не так будет разговаривать, как ты себе позволяешь! Вот подожди, вернется отец, он тебе задаст агитацию. Это ты мне лучше скажи, как мы с отцом теперь людям в глаза будем смотреть?
Никос подошел к матери вплотную, сощурился и сказал:
— Запомни, мама. Запомни навсегда. Я горжусь тем, что был арестован. Для меня это высокая честь.
— Господи, да чем же тут гордиться? Стыд-то какой! Как вора, как убийцу, вели через весь город! Иди умойся да ступай наверх, тебя господин офицер ждет.
— Ах, господин офицер? — вспыхнул Никос. — Ну, это очень хорошо. Сейчас я ему скажу…
— Постой! — Василики схватила его за рукав. — А может быть, не надо тебе с ним говорить? Я сама схожу и поблагодарю.
— Нет, мама, надо!
Никос вырвался и побежал наверх.
…Через полчаса офицер спустился по лестнице, не глядя прошел мимо Василики, бросил ей через плечо:
— Только из уважения к вам, госпожа Белоянни.
В дверях остановился, обернулся:
— Кстати, мои солдаты не тронули ни волоска на его голове. Вашего сына проучили местные земледельцы: чтобы не совался не в свои дела.
Проходя на кухню, Василики замедлила шаги: в маленькой комнате под лестницей Никос, захлебываясь от восторга, рассказывал Елени:
— Они меня четверо суток искали! Никто, представляешь, никто из местных не назвал мое имя. Все говорили: приезжий, студент из Салоник. Вот чем мы сильны, сестричка: мы сильны, когда мы у себя на местах, среди своих… Не надо никуда переезжать: революцию надо делать у себя дома, в каждой епархии, в каждом номе, где тебя знает каждый!
— Ты уверен, что тебя принимали как своего? — тихо спросила Елени. — Тогда это большой сдвиг, большой успех…
— Еще бы он не был уверен! — сказала, встав в дверях, Василики. — Свои-то его и отделали. Вон, губу разорвали.
— Кто тебе сказал? — вскинулся Никос.
— Да уж добрые люди видели, — уклончиво ответила Василики.
— Мама, это неправда! — горячо сказала Елени. — Это его в участке избили.
— В участке, может, только добавили, — возразила Василики. — Вон ссадина на лбу свежая, а губа-то разорвана со вчерашнего дня. Ночь не ночевал дома, небось избитый под забором валялся. Что вы мне сказки рассказываете?
Елени вопросительно посмотрела на Никоса. Никос смутился: он не умел врать.
— Ну, допустим, было столкновение, — глядя в сторону, сказал он. — Чего же вы хотите: классовая борьба.
— Вот вечером отец тебе устроит классовую борьбу, — проговорила Василики и ушла на кухню — плакать от радости. Господи, побитый, да живой хоть, руки-ноги целы, и на свободе — чего же еще?
…Вопреки ее ожиданию, отец не стал бушевать и воспринял все довольно спокойно.
— Ну, ты объясни мне, старому дураку, — сказал он Никосу за ужином, — чего ты добивался?
— Не поймешь, отец, — сухо сказал Никос. — Ты собственник, тебя, кроме личной наживы, ничто больше в жизни не волнует.
— Так, — отец положил тяжелые руки на стол, усы его мелко задрожали. — А то, что ты нас перед всем городом опозорил, меня тоже не волнует?
— Это смотря как понимать слово «позор», — опустив глаза, сказал Никос. — Что для тебя позор — для меня счастье.
— Не понимаю, — отец откинулся к высокой спинке стула (на этот стул, кроме него, не имел права садиться никто). — Тебя в деревне били? Били. В участке били? Тоже били. Битого через весь город вели? Бели. Да грек ты или не грек? Мужчина ты или не мужчина? Сколько я помню, на моем веку одних только дураков бьют.
— Ой ли? — прищурился Никос. — А помнишь, ты мне рассказывал, как тебя в Балтиморе хозяин ресторана избил? За ту девчонку-гречанку, помнишь?
Георгис закашлялся, достал трубку, долго ее набивал.
— За нее заступиться было некому, — сказал он наконец.
— Вот и я заступаюсь! — торжествующе выкрикнул Никос.
— Это за кого же?
— Да за народ! За полуграмотный народ, который вокруг пальца обводят, который заставляют расплачиваться за то, в чем он не виноват.
— Ну, ты меня не агитируй, — проворчал Георгис. — Я в жизни повертелся порядочно. Ты лучше скажи мне, кто должен доплачивать, если виноград дешевеет?
— Правительство.
— Чье?
— Наше, греческое.
— Так ведь не будет.
— Не будет, — подтвердил Никос.
— Ну и что же ты в драку лезешь?
— Вот я и хочу, чтобы народ понял, что правительству выгоднее, когда народ голодает.
— Ну ладно, пусть все поняли. И что тогда?
— Тогда? — Никос усмехнулся. — Тогда-то Самое главное и начнется.
— Что именно?
— Революция начнется, папа, — сказала Елени.
Георгис повернулся к ней, взглянул с насмешкой.
— А ты, девчонка… — начал он.
— Идти на кухню? — спросила Елени. — И сидеть там, пока не позовут?
— Вот-вот, — сказал Георгис. — Знай свое место.
Елени, вспыхнув, встала. Глаза ее наполнились слезами.
— Нет, ты не американец, папа, — проговорила она. — Ты турок. Самый настоящий турок.
— Елени! — грозно сказала Василики. — Забылась? Ну-ка пойдем, поговорим.
— Вот так, — произнес Георгис и взглянул на сына. — А теперь — как мужчина с мужчиной. Без лишней сырости. Ты что, мой милый, не в коммунисты ли подался?
— В коммунисты, отец, — глядя ему в глаза, ответил Никос.
— А знаешь ли ты, что их, как бешеных собак, по всему свету гоняют?
— Знаю. Только не как бешеных собак. Как первых христиан, это тебе будет понятнее.
— Ладно, пусть как первых христиан. А вот сейчас все кругом христиане — и полицейские, и министры, и жулики. А стало ли лучше народу? Не стало. Не будет ли так и с вами, с коммунистами?
— Не будет, отец.
— Это почему же?
— Да потому, что мы царствия небесного не обещаем. У нас все дела наши здесь, на земле. И судить нас будут по делам нашим здесь, на земле.
Отец помолчал, закурил трубку.
— Вот мне бы выпороть тебя сейчас, — сказал он наконец. — Другой бы так и сделал. А я не стану. Чужие бьют, свои бить станут — совсем ожесточишься. Ты поумней меня, я чувствую. Сам разберешься.
— Уже разобрался, отец.
— Ох рановато. Я доживаю уж, а не могу этим похвастаться.
— Тебе никто не помог, а мне помогли.
— Кто же это постарался?
— Хорошие люди, отец.
— И много их, хороших?
— Здесь, в Амальяде, или по всей Греции?
— Да хоть по всей Греции.
— Тысяч пять, я полагаю, — подумав, сказал Никос. — Из них тысячи две в тюрьмах. Немного, конечно…
— Да уж немного, — хмуро проговорил отец.
Лишь через несколько лет Никос с запоздалым стыдом понял, что был тогда несправедлив к отцу. Он только удивлялся, почему отец, обычно крутой и в гневе буйный, разговаривает с ним так миролюбиво. По мальчишеской самоуверенности относил это на счет убедительности и мужественной твердости своих слов (мол, понял отец, что его не сломить). А вот хотел ли он сломить его тогда?
Нет, не хотел. Чего же искал он в этом разговоре с безусым еще мальчишкой? Чего он ждал тогда от Никоса? Медлил, вертел в руках трубочку… Чего он ждал? Чтобы Никос объяснил ему то, чего он за всю свою жизнь не понял? А мог ли это сделать Никос при своей тогдашней юношеской наивности?
Отец понял, что не дождется, и отступился на время. А потом у Никоса и нашлись бы слова и доводы (стал старше, закалился в борьбе), да времени не оставалось для разговоров.
К тому же и удобнее было думать, что отец погряз в делах своих, в собственности… Больно вспоминать: стыдился, что отец ездил на заработки в Америку (как будто позор какой — от бедности искать доли) и что вернулся с деньгами (считал каждый цент, голодал, ютился в ночлежках — разве это позор?), и что держал гостиницу, с которой даже в худшие времена имел твердый доход. А не на этот ли доход Никос окончил гимназию и два года учился в Афипском университете?
Даже студентом юридического факультета он втайне досадовал на свое непролетарское происхождение, и эта ребяческая досада выражалась в том, что он писал отцу сухие письма, не подозревая, что каждое письмо было для отца праздником и источником огорчения. Сравнивая слова, которые сын находил для него, с теми, которые он писал матери и сестренке, Георгис притворно негодовал: ну, где уж мне, американцу, сподобиться такой чести — получить анализ политобстановки, разве я пойму? Но за этим скрывалась горечь.