Я часто вспоминаю, как Анна с сестрой решили научиться играть на фортепиано. После долгих уговоров мы убедили учителя приходить к нам раз в неделю. Меня никогда не бывало дома днем, а значит, я не знал, как проходили уроки. Вернувшись с работы, я обнаруживал разбросанные нотные листы на инструменте. Счета за уроки поступали исправно каждый месяц, и я, как обычно, ломал голову над тем, чтобы зарплаты хватило на всю мою большую семью. Иногда из комнаты девочек доносились странные звуки музицирования.
Как-то всей семьей мы отправились на школьный рождественский спектакль. Ингрид сказала, что наши музыкантши будут одеты пастухами, и я подумал, что они, как обычно, промчатся мимо с намазанными черной краской лицами и кнутами в руках и затеряются в толпе на сцене. Но все получилось по-другому. Зал был украшен веточками душистой ели, а сцену накрыли роскошным темно-красным бархатным пологом. На одной стороне стояло фортепиано, на котором наши дочери в костюмах пастухов аккомпанировали детям, исполнявшим рождественские песни.
Трогательные и знакомые с детства мелодии, родители с детьми в большом зале, душистый запах хвои и блеск темно-красного бархата, воодушевление нового учителя музыки и его таинственные знаки ученикам, радость детей от внимания и аплодисментов переполняли меня огромным родительским счастьем. Поняв, что не сдержу слез, я выскочил на школьный двор.
Там я был один. Сверкающий зимний вечер обжигал холодом кожу под тонким пиджаком. Вдалеке я увидел, как черная собака остановилась и подняла ногу у скамейки. Откуда-то раздался свист, и собака заторопилась обратно, потом снова все стихло. Школьный двор был пуст, в свете фонарей кружились редкие снежинки. Придя в себя, я вернулся, снова сел рядом с Ингрид и, когда она повернулась ко мне, почувствовал слабый аромат ее духов, аромат лимона и теплой кожи, который хранила каждая ее вещь. Этот запах я связывал с любовью и счастьем.
Но почему же я так тревожился об Анне? Я задавал себе этот вопрос бессчетное количество раз. Почему семейная жизнь такая неспокойная?
Я пришел к единственному выводу. Страшно быть родителем, страшно иметь детей и любить кого-то, особенно ребенка, за которого ты несешь огромную ответственность.
Человек чувствует ответственность за близких и любимых людей, за их слова и поступки. Величину этой беспредельной ответственности я понял еще до того, как Анна подросла и пошла в детский сад, а потом в школу. И если бы она то и дело не жаловалась на меня, не осуждала и язвительно не комментировала мои поступки, а тон ее голоса не был бы таким снисходительным, не думаю, что я бы когда-нибудь задумался об этой ответственности за ребенка.
Ингрид все чаще говорила, что я становлюсь подозрительным к людям, что моя работа так изменила меня, а в начале наших отношений я был совсем другим. Это постоянное сравнение «настоящего» и «когда мы познакомились»… Много раз я думал, что, когда мы встретились, я был целиком поглощен любовью и не только казался другим, но в какой-то степени и был другим. Некоторые качества во мне просто оставались незаметными, вместо них проступили другие, и я совершенно не контролировал этот процесс. Прошло очень много времени, прежде чем моя истинная сущность стала видимой для всех и для меня самого.
По этой причине поначалу я не придавал большого значения упрекам жены и дочери в излишней подозрительности. Это было совсем не про меня, их слова звучали довольно обыденно и совсем не страшно. Однако Ингрид упрекала меня все чаще, и я стал прислушиваться к ее критике. Неужели я правда так изменился и теперь боюсь людей?
Пусть так, думал я, но разве у меня не было на это причин, если вспомнить, сколько беззаконий совершали люди во все времена? Зачем Ингрид унижает меня, постоянно напоминая о моем несовершенстве? Каким она меня видела в действительности?
Впрочем, все началось намного раньше. Настоящий страх перед людьми появился во мне давно. Анна была еще маленькой, но уже волевой, упрямой и дерзкой, каким никогда не мог и не хотел быть я. Поведение дочери напоминало мне поведение тех людей, с которыми меня сводила служба. Их заталкивали в полицейские машины, камеры и комнаты для допросов, от них дурно пахло в вытрезвителях и ночлежках, в их глазах плескался неведомый мне ужас.
Но думать о своем собственном ребенке как об одном из таких людей было слишком тяжело, немыслимо и неприлично. Подобным чувствам не место в родительском хрупком мире, состоящем из любви и нежности.
Мы с Ингрид не могли говорить о моей тревоге за Анну, чтобы не поссориться, хотя во всех остальных вопросах всегда оставались единодушны. Действительно ли я очернял своего ребенка, как утверждала Ингрид? Подозревал ли я ее, потому что испытывал постоянное беспокойство? Она все время занимала мои мысли.
Все эти стычки и бесконечные споры с Ингрид придают горечь моим воспоминаниям, и уже невозможно определить точно, что послужило источником моего беспокойства об Анне. Однако на самом деле все началось, когда во мне поселился страх.
То воспоминание крайне противоречиво — я мог просто-напросто неправильно запомнить его, в чем нередко обвиняла меня Ингрид, или домыслить собственными фантазиями, в этом она также частенько меня упрекала. В первом случае можно бесконечно рассуждать о смешении сознательного и бессознательного в человеческой памяти. Второй, напротив, является осознанным мыслетворчеством, в котором как раз и кроется тот ужасный факт, что я сам себя убедил, будто моя собственная дочь — воплощение зла.
А случилось вот что. Однажды ночью в тихом и темном доме, когда все спали, я лежал рядом с Ингрид. Это были славные времена — дети еще не выросли, а я был в полном расцвете сил. Мне не спалось, я перебирал в уме домашнюю бухгалтерию и вдруг решил спуститься на кухню выпить стакан воды. Помню, я размышлял о лодке. Один коллега из моего отдела предлагал мне именно такую деревянную лодку, какая была нужна на Уддене. Одновременно выросла арендная плата за дом, и мне следовало принять непростое решение.
Я стоял в темноте со стаканом, облокотившись на мойку, когда услышал, как кто-то идет. Это проснулась Анна, ей было тогда лет шесть-семь, и она шла в туалет. Я помахал ей и улыбнулся, по-прежнему держа стакан в руке. Она ничего не сказала, уставилась на меня, словно увидела призрак, потом вошла в туалет и закрыла дверь.
Через несколько минут она вышла и громко спросила:
— Что ты стоишь тут и смотришь, дурак?
И больше ничего.
Она ушла к себе, а я беззвучно поставил пустой стакан на кухонный стол и пошел закрыть ее дверь. Я хотел запереть ее, провести между нами границу, возвести стену. Мысли роились в моей голове, я просидел на стуле в гостиной до самого рассвета среди разбросанных на полу игрушек. Наши старания поддержать чистоту и порядок никогда не приносили успеха.
Дети некоторых наших друзей в подростковом возрасте превращались в монстров. Они не следили за собой, громко протестовали, когда родители вмешивались в их жизнь, совершенно распоясывались и презирали родной дом, семейный уклад, достойное образование и терпеть не могли разговоров о своем будущем. Эти бунтари сидели на диетах из пареных овощей, жили в отвратительных условиях в коммунах или в университетских общежитиях и изучали то, что им никогда не пригодится. Часто единственной их целью была жизнь где-нибудь в Европе, в тесной хибаре с клопами и бродягами и под неусыпным контролем полиции.
Но даже о таких детях их родители рассказывали с нежностью, не говоря уже о других, более спокойных, которые служили в армии или подрабатывали в ожидании места в университете. И уж конечно, о тех, кто действительно стремился наверх, получал хорошее образование, делал карьеру, любил свою работу и умудрялся сколотить состояние самым неожиданным образом.
Темой разговоров на праздниках и званых обедах у наших друзей все чаще становились дети. Я спросил Ингрид, всегда ли так было. Но она ответила, что, по ее мнению, с этим сейчас стало лучше. Когда дети были маленькие, они были единственной темой для разговора. Матери как будто соревновались в том, чей ребенок смышленее, резвее, более развит. Теперь, слава Богу, все это в прошлом, радовалась Ингрид.