Я продолжал сидеть в своем кресле, не желая ни оставаться в зале, ни покидать его. Я не мог позволить себе тратить время на заурядную, если не считать неожиданную искру красоты, привнесенную случайно мелькнувшим лицом, подделку и не представляющую интереса, и по идиотизму своему исключительную даже для такого нетребовательного вида искусства как кинематограф. И когда я окончательно понял, что заинтриговавший меня актер вряд ли скоро вновь появится на экране, поскольку основными героями фильма были Кори и Дора Мэй, я вновь поднялся с места, взял свою одежду и, чувствуя приливавшую к щекам кровь, двинулся к выходу из зрительного зала.

Очутившись в фойе, которое оставалось таким же пустынным, как и вначале, я понял, что у меня пропало всякое желание требовать с кассирши деньги и обратно. Дело не только в том, что мне было неловко вступать в беседу с безмятежной маленькой филиппинкой, по–прежнему сидевшей за своим прилавком, пухленькой и желтокожей, похожей на ярмарочные автоматы из тех, в которые нужно кинуть монетку, чтобы привести их в движение. На этот раз мир проявил великодушие, снизошел до меня и подарил мне мгновения блаженства — говорил я сам себе, — дал мне соприкоснуться с красотой, с которой иначе мне встретиться было бы не суждено.

С другой стороны, меня снедало любопытство: мне хотелось наконец узнать, кто же из нас совершил ошибку. Проходя мимо колонны, я снова посмотрел на фотографии, которые разглядывал, когда укрывался под козырьком кинотеатра от дождя. Они по–прежнему висели там, к тому же на стеклянной панели, закрывавшей их, красовалась печатная надпись «На этой неделе». Надо сказать, я окончательно смутился и был уже на грани того, чтобы вернуться обратно в фойе и сообщить о произошедшей ошибке кассирше, когда вдруг догадался обойти колонну и посмотреть, что находится с другой ее стороны. Там точно в такой же стеклянной витрине красовались мои друзья Кори, Киддо и Дора Мэй, а на одной из фотографий я заметил даже пресловутого юного красавца на фоне декораций, которые, как я вынужден был признать, к своему глубокому огорчению, были полностью мне не знакомы и, следовательно, относились к той части фильма, которую я так и не посмотрел. На белых полосках бумаги под фотографиями стояло название только что виденной мной картины — я с еле сдерживаемым возмущением прочитал его. Шедевр именовался «Зуд в штанах — 2».

Решение загадки оказалось ясным как день и, в общем, вполне предсказуемым: в кинотеатре имелось два зала, два экрана и, соответственно, две программы. Я попался в ловушку просто потому, что в дни моей юности большинство кинотеатров ограничивались одним комплектом.

Дождь прекратился. Напротив кинотеатра над мокрой черепицей крыш с противоположной стороны улицы вздымалась увенчанная коньком крыша церкви и заостренный изящный шпиль колокольни, окруженные со всех сторон нежной, влажной, чисто английской зеленью и окутанные легким, полупрозрачным серебристо–серым туманом, словно написанные Моне, надевшим специально, чтобы передать колорит, солнцезащитные очки. Я улыбнулся про себя, представив Моне в черных очках, — образ слишком игривый и китчевый, чтобы я мог позволить себе употребить его в своей последовательно избегающей метафор прозе, но тем не менее типичный для моего частного, интимного, нелитературного мировосприятия и в силу этого представлявший для меня большую ценность, чем многие из часто цитируемых страниц моих произведений. А может, я улыбнулся чему–то совсем иному, но — одним словом, я улыбнулся. Затем, подняв воротник пальто и затянув тугим узлом на шее шарф, не забыв заткнуть его концы под отвороты, поскольку вечер обещал быть на редкость прохладным для этого времени года, я направил свои шаги вдоль по Фицджонс–авеню обратно, в направлении Хампстеда.

За несколько последовавших дней с моим характером произошли удивительные перемены: если раньше я был раздражителен и погружен в себя, то сейчас прямо на глазах становился все более весел и легкомыслен. Еще пару дней меня продолжала волновать история с несостоявшимся интервью: при звуке каждого телефонного звонка (а раздавался он не так уж и часто) я представлял себе, что это звонит соизволивший наконец принести извинения незабвенный редактор. Но журнал так и не подал никаких признаков жизни, словно его вместе с редактором и всеми журналистами поглотила бездонная пучина, первым признаком чего и было происшествие с интервью. Но вместо того, чтобы усилить мое раздражение и неудовольствие, это странное обстоятельство оказало на меня умиротворяющее воздействие, послужив своеобразным противоядием. Я даже потрудился позвонить агенту, но он, как быстро выяснилось, знал немногим больше моего.

Намного важнее был тот факт, что на пути домой меня посетила идея новой книги — нового романа, — причем посетила так внезапно, что даже мурашки пробежали по спине. Идея, возможно, слишком сильное слово для того, что на этом этапе было не более чем сгустком догадок и предположений, путаным лабиринтом незаконченных мыслей. Но предыдущие мои четыре романа возникли столь же случайным образом, лучше всего передаваемым французским эпитетом décousu {10} .Писать их после этого было довольно легко, а последующая отделка сводилась к тому, что принято называть «причесыванием» моей все еще казавшейся мне местами чрезмерно взъерошенной прозы. Именно процесс вызревания доставлял мне больше всего мучений. Формы и ритм будущего повествования требовалось сначала вырубить из грубой глыбы речи. Я знал, что роман скрывается где–то внутри этой глыбы, и испытывал ни с чем не сравнимую пьяную радость, когда его очертания начинали постепенно вырисовываться. Но случались длительные периоды творческой немощи или простой растерянности, когда я впадал в панику, закрывал лицо руками, чуть ли не в буквальном смысле рвал на себе волосы и считал уже себя самым пропащим среди всех пропащих писателей. Хотя эти нервические припадки постепенно стали привычными, они все же меня пугали.

Однако пока что я был тем самым скульптором, который еще только заказал свою глыбу мрамора. В этот период господствует чистая идея, а не материал «в работе», и дело приходится иметь не с неподатливым веществом, а с чистой игрой мысли, нуждающейся в уточнении, отделке и доводке. Возвращаясь домой по Фицджонс–авеню, я миновал пальму во дворе дома 43 А, не обратив на нее ни малейшего внимания, поскольку всецело углубился в обдумывание замысла — вернее, двух замыслов. Я решил написать наконец роман от первого лица, причем (насколько мне известно — впервые в английской литературе) герой его будет глухим.

Я хотел придать роману больше гуманности довольно грубым приемом, вводя в сюжет образ физически неполноценного человека и тем самым вызывая у читателя жалость и сочувствие. Как писатель, я испытывал откровенный ужас перед тем, что я презрительно именовал «тиранией темы». Мои романы никогда не были «о чем–то» — по крайней мере, о чем–то, легко поддающемся определению; и, разумеется, новый, которому я заранее дал элегантное и трагическое заглавие «Адажио», ни в коей мере не замышлялся как роман «о глухоте». В идее глухого героя меня привлекали чисто формальные трудности, неизбежно возникающие при создании прозы, в которой центральный персонаж лишен возможности, в самом буквальном смысле слова, полноценно общаться со своим окружением. Я также отлично понимал, что подобная ущербность моего героя легко может быть объяснена присущей мне озабоченностью проблемой жертвенности, и критики (по меньшей мере, те из них, что обладают достаточной проницательностью) узрят в этом то, что французы называют effet de signature {11}. Но со всею честностью и откровенностью признаюсь, что соображения эти появились у меня гораздо позже, первоначально же замысел просто «возник» в моей голове точно так же, как и замыслы предыдущих романов, что явственно свидетельствовало об их происхождении из единого источника.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: