Работалось мне легко и, несмотря на те самые внезапные припадки беспомощного отчаяния, довольно быстро. Я вставал рано, часов около семи. После пары чашек сладкого чая я бегло просматривал почту и усаживался в кабинете за письменный стол, слегка наклонный, как мне больше нравилось. Затем, за исключением короткого перерыва на ланч, который никогда не продолжался более получаса, из кабинета не доносилось ни звука, если не считать тиканья часов в мраморной рамке на каминной полке и мягкого поскрипывания моего вечного пера — удивительно изящной серебряной модели от Картье, которую мне преподнес как–то на Рождество мой французский издатель, — скользившего по страницам рабочей тетради. Где–то между четырьмя и пятью часами я неизменно начинал уставать, или же мне просто не правилось работать при электрическом свете; тогда, не перечитывая написанного, я захлопывал тетрадь и убирал ее в ящик. Именно после этого я совершал свой обычный обход Хита и возвращался домой через час, чтобы ответить на письма, пролистать газету и выпить стакан сухого мартини. Ужинать я садился в полвосьмого, а вечер проводил обыкновенно за чтением или же слушал музыку — по преимуществу немецкую, — включив плейер, тоже рождественский подарок, но уже от меня самому себе. Я завел плейер, поскольку боялся потревожить музыкой соседей — даже не столько потревожить, сколько создать прецедент, на основании которого они будут иметь впоследствии полное право тревожить меня.

Таков был мой распорядок дня. Прекрасно отдавая себе отчет в том, что художник, пусть даже творения его восхищают мир классической строгостью и совершенством, есть всецело продукт романтического мировоззрения, я намеренно культивировал подобный однообразный и лишенный приключений образ жизни, чтобы уравновесить им лихорадочность, присущую вспышкам творческой деятельности. И надо сказать, что, когда день складывался именно таким образом, я бывал счастлив.

Мне даже удалось несколько продвинуться в расследовании происшествия, с которого все началось. Восстановив душевное равновесие, я обдумал произошедшее еще раз и пришел к выводу, что не могу позволить себе оставить эту тайну неразгаданной. Я вновь позвонил моему агенту, спросил его, находятся ли переговоры с журналом уже на стадии заключения контракта, и, узнав, что ничего еще не подписано, сказал ему, что я более не заинтересован в публикации отрывков из моей книги и что впредь все дальнейшие предложения такого рода должны отклоняться с порога. Надо сказать, что этот запоздалый отказ удивил его гораздо меньше, чем высказанное вначале поспешное согласие, — к тому же, вероятно, он имел основания думать, что редактор журнала облегченно вздохнет, избавившись от непосильного бремени, которое он необдуманно взвалил на себя. Итак, он выслушал мое распоряжение, не задавая вопросов, и тут же принялся его исполнять. Таким образом, закрывая скобки, скажем, что вся эта история оставила такое впечатление, словно ее и не было вовсе.

Единственное облачко омрачало мой горизонт ночами мне не спалось.

С незапамятных времен у меня была жутковатая и необъяснимая привычка: лежа в постели и находясь в состоянии перехода от яви ко сну, я создавал в своем воображении целую портретную галерею незнакомых лиц, представляющихся мне в мельчайших деталях с натуралистическими подробностями. Привычка эта уже давно не казалась мне чем–то странным или тревожным — более того, я любил это состояние, потому что следом за ним обычно наступал глубокий сон.

Судя по застывшему на них выражению, лица, являвшиеся мне, были откровенно гротесковые. При этом они обладали невероятной жизненностью и правдоподобием, роднившим их (к этому выводу я пришел, размышляя о них как–то во время моего моциона) с карикатурами Домье, японскими масками и непристойно гримасничающими барочными горгульями и кариатидами. Только явившись, каждый такой образ начинал тут же таять, но некоторые из них оставляли по себе смутное воспоминание, и на следующее утро мне еще удавалось вспомнить те из них, которые произвели на меня наибольшее впечатление.

Но в течение последних нескольких дней волшебный фонарь моих полубессознательных грез начал являть мне совершенно новое лицо, причем черты его, расплывчатые и призрачные, поначалу не воспринимались мною с обычной ясностью. Именно эта размытость и не давала мне покоя: пытаясь пристальнее разглядеть лицо, я терял сон.

Так происходило четыре ночи подряд, но на пятую путем чудовищного напряжения воли, от которого, казалось, вот–вот лопнет мой мозг, мне удалось сорвать покров — впрочем, в последнее мгновение он сам отлетел в сторону, подобно вкладке из тонкой рисовой бумаги, предваряющей картину в старых альбомах с репродукциями, открыв мысленному взору загадочное лицо. Оно принадлежало юноше из виденного мной фильма.

Я открыл глаза и потянулся за будильником, который стоял на тумбочке рядом с кроватью. Был без минуты час. Хотя я почти никогда не курил в спальне, но все же держал обычно на тумбочке пачку сигарет и спички. Не включая света, я извлек одну сигарету из пачки и закурил. Глубоко затянувшись, я выпустил дым из ноздрей, проследив, как он улетает к потолку белыми кольцами, натыкаясь в центре комнаты на луч света от уличного фонаря, стоявшего прямо перед моим крыльцом, напоминая мне, и не случайно, световой конус, образуемый лучами кинопроектора.

Вся эта история взволновала меня гораздо больше, чем можно было ожидать, — не в последнюю очередь потому, что увиденное мной в полудреме лицо принадлежало кому–то, кого я знал наяву. С тех пор как я посмотрел фильм, прошло несколько дней. Если не считать пары реплик оттуда, граничивших с кретинизмом и полностью безграмотных, которые против моей воли застряли у меня в памяти и которые мне приходилось оттуда нещадно изгонять в самые неподходящие моменты во время работы над моей прозой, я полностью забыл о нем. Немного поразмышляв над тем, что бы это могло значить, и решив, что это не значит ровным счетом ничего, я погасил выкуренную только наполовину сигарету, выбросил ее в пепельницу и практически сразу крепко заснул.

В работу мою вмешивались и более заурядные происшествия: так, мне доставили первый авторский экземпляр «Обустройства пустоты», за которым через два дня последовали еще девять, в совокупности составив все, что мне полагалось по договору. Девять экземпляров я отослал в Кембридж, надписав их, что потребовало от меня не меньших усилий, чем сама книга.

Тем не менее у меня был обычай перечитывать напечатанную работу перед тем, как начать рассылать ее, — даже если, участвуя на каждом этапе в создании книги, я уже знал в ней наизусть каждую точку с запятой. Мне требовалось самому увериться в том, что читателя не подстерегают никакие сюрпризы. Я приходил в ужас при мысли, что могу получить от друга письмо, в котором наряду с неизбежными комплиментами будет наличествовать приписка, сочувственная по намерениям, но явно насмешливая по тону, сообщающая о пропущенной строке или напечатанном кверху тормашками абзаце. По прочтении мне было не на что особенно пожаловаться, если не считать одной «буквальной» ошибки, от одного взгляда на которую у меня похолодело в груди. К моему ужасу, фамилия «Бодрийяр», принадлежавшая одному весьма непочитаемому мной «мыслителю», дважды на одной и той же странице превратилась в фамилию «Башеляр», что приводило в контексте к полной бессмыслице. Ошибка эта была тем невыносимее для меня, что, судя по всем признакам, дело было не в небрежности со стороны корректора или наборщика, а в моей собственной невнимательности при чтении гранок Я исправил ошибку во всех подарочных экземплярах и снабдил исправление лаконичным комментарием на полях.

Несмотря на все эти обстоятельства, написание «Адажио» продвигалось успешно. Роман приобретал отчетливые очертания, креп на глазах, словно сжатый в ладони ком снега, избавлялся от лишнего сора и шелухи. Толчком к тому, чтобы заставить героя говорить от первого лица, стало, несомненно, то удивление, которое я испытал несколько месяцев назад, узнав, что прежде я никогда этого не делал. Но кроме того, меня подстегивало желание заставить мой персонаж «говорить» в буквальном смысле слова, противопоставив неуклюжую и невразумительную речь глухого ясности и остроте его рассудка. Я волновался, удастся ли мне на бумаге передать звучание голоса человека, лишенного от рождения слуха, поскольку владение таким приемом, как звукоподражание, никогда не числилось в арсенале моих писательских средств. А если у меня все получится, не сочтут ли это рассчитанным на невзыскательный вкус трюкачеством? Одна из моих соседок была глухонемой, и у нее завязались в свое время приятельские отношения с моей женой. Хотя сам я с ней почти не общался, а овдовев, никогда больше не встречался, но отлично помнил удивительные стонущие звуки, которые она издавала, пытаясь что–то сказать, — такие же, наверное, издает обычный человек, находясь под воздействием обезболивающего, впрыснутого щедрой рукою дантиста. Я набросал в рабочей тетради несколько фраз, а вернее, последовательность букв, воспроизводящих эти звуки, и долго работал над ними, пока не понял, что могу применить их в тексте романа.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: