Погруженный в свои труды, в возвышенные вопросы творческого ремесла, я воздвиг стену между собой и окружающим миром; по самой своей природе я был склонен к затворничеству, но, вынашивая роман, я превзошел самого себя. За несколько месяцев до описываемых событий в одной компании, где находился и я, разговор зашел о модном и, по общему мнению, талантливом молодом романисте, которому к тому же повезло родиться в семье столь же прославленного прозаика предыдущей эпохи, и когда, отвечая на обращенный ко мне вопрос, я вынужден был признать, что не прочел и строчки, написанной этим автором, мой собеседник воскликнул: «Как! Вы не читали ничего у Н.! Да вы настоящий анахорет!», я холодно ответил, что только дурак не мечтает стать отшельником, укрепив тем самым и без того прочную даже среди моих ближайших знакомых легенду, что я веду жизнь желчного затворника.
На самом деле такое мнение во многом не соответствовало истине — если не принимать во внимание, разумеется, те периоды, когда я интенсивно работал; ведь сражаясь с языком, я никогда не позволял себе отвлекаться на то, что Малларме именовал «гласом толпы». Я переставал читать газеты, опасаясь, как бы мой глаз не заметил, а мозг непроизвольно не зафиксировал какого–нибудь из ряда вон выходящего образчика журналистского жаргона, какого–нибудь заголовка с сальным подтекстом, который мне потом педелями не удавалось бы выкинуть из головы, ибо именно крайняя вульгарность и делала его таким прилипчивым. По той же самой причине я переставал слушать радио, а читать позволял себе исключительно на иностранных языках, да и то авторов, принадлежавших к эпохам слишком отдаленным, чтобы они могли оказать на меня какое–либо нечаянное воздействие.
И все же в один прекрасный день, сидя за столом с пером в руке и погрузившись в бесцельные мечтания, словно школьница, я поймал себя, к превеликому удивлению, на мысли о том, что же случилось с тем самым молодым человеком после того, как его облили кетчупом; кроме того, меня заинтриговала фотография, место действия на которой было мне незнакомым и походило на гараж, а может быть, на одно из тех заведений, которые американцы называют «заправочная станция», поскольку, как мне показалось, на заднем плане виднелись какие–то шланги. Как бы то ни было, праздно рассуждал я, судя по всему, заинтересовавший меня персонаж принимает участие в действии и после происшествия в кафе; вероятно, в дальнейшем он снопа появляется, и не один раз. Кто знает, вероятно, ему даже удается свести счеты с этим ужасным Кори.
В моем сознании сонно мелькнула мысль, что этот мальчик мот бы послужить, хотя бы частично, моделью для героя нового романа (кстати, я впал в мечтательную задумчивость, как раз пытаясь понять возраст и внешний облик протагониста). Я прикинул, как будет смотреться в контексте моего произведения этот гладкий лоб, эти мягкие светлые волосы и, особенно, эта улыбка — улыбка прирожденной жертвы. Впрочем, еще и прежде, дабы облегчить читателю самоидентификацию с персонажем (или скорее, поскольку я не верил в такую вещь, как «идентификация», вызвать у него желание сопровождатьгероя в его странствиях по лабиринту повествования), я намеревался сделать его юным, внешне привлекательным и пышущим здоровьем во всех отношениях, за исключением уже упомянутого отсутствия слуха. Впрочем, я тут же отбросил посетившую меня идею как смехотворную.
Но и после этого в самые неожиданные и неподходящие моменты, например, вечером, когда я читал, лежа в постели, лицо актера вновь возникало перед моим мысленным взором и заполняло мое сознание, причем, когда я пытался отогнать это видение, оно становилось еще более живым. Я не знал, как к этому относиться. С одной стороны, я кипел от гнева, с другой — происходящее развлекало меня как неожиданное и забавное умозрительное приключение. Удивительнее всего было то, что я не испытывал ни малейшей неловкости при мысли о том, что мое влечение может иметь эротическую природу. Предмет моих мечтаний запомнился мне очаровательным, прекрасным, как цветок, ничтожеством, и если, фантазировал я, девочки–подростки падали в обморок при виде его, то это объяснялось попросту их эмоциональной незрелостью, находившей свое естественное отражение в физической незрелости их идола. Будучи классицистом и по темпераменту и по образованию, я находил постыдным и утомительным столь часто встречавшийся в писаниях моих сверстников и старших собратьев плаксивый неоэллинистический культ эфеба, который заставлял мужчин в летах, вроде Уайльда и Жида, слюняво умиляться над спящими юнцами и, сюсюкая, сравнивать их с нарциссами и асфоделями. Но этот юноша не на шутку завладел моим вниманием, я видел в его лице нечто такое, для чего мучительно не мог подобрать названия, хотя чувствовал, что обязан подобрать. Я ощущал потребность в дотошном самоанализе и необходимость концептуализировать — нет, контекстуализировать(при этом словечке я поморщился, вспомнив о редакторе пресловутого журнала) природу моих чувств.
Я припомнил, что, когда однажды в Кембридже редакторы студенческого журнала «эстетского» направления попросили меня ответить на «Анкету Пруста», то на вопрос: «Что Вас больше всего печалит в жизни?» — я ответил: «Несправедливое распределение красоты».
В определенном смысле это была, разумеется, колкая насмешка, остроумный выпад (конечно же, абсолютно безобидный) в сторону моих привилегированных современников, запятых пустой и претенциозной игрой в социальных революционеров. В то же время такой ответ отражал почти религиозное чувство преклонения, которое вызывал у меня мир прекрасного, и, в этом смысле, был гораздо искреннее, прочувствованнее и честнее многих моих других ответов.
И хотя столь обостренное восприятие красоты (о котором теперь приходится вспоминать с сардонической улыбкой) обыкновенно считается симптомом скрытой гомосексуальности, со мной дело обстояло совсем не так. Ни разу, даже в весьма двусмысленной обстановке частной школы для мальчиков, куда меня отдали испуганным десятилеткой, я не сталкивался ни с чем таким, что можно было бы охарактеризовать как «гомосексуальный опыт». Я даже не могу вспомнить, чтобы за все те ужасные и незабываемые годы я хоть раз испытал нечто вроде похотливого зуда, хотя мне была вполне понятна природа разгоряченного пыхтения и возни, которые слышались повсюду, как только гас свет, — все эти хождения на цыпочках от кровати к кровати и непристойные представления, разыгрывавшиеся каждый вечер в общем туалете. Разумеется, я испытывал тягу к сексу, но при этом, несмотря на свое одиночество и неприкаянность, полностью миновал в своем развитии знаменитую «фазу», изобретенную психоаналитиками. Даже тогда я уже был «до отвращения гетеросексуальным», как позже охарактеризовал себя одному безответно влюбленному в меня однокурснику в Кембридже.
Что же касается столь модного ныне понятия «бисексуальность», то я отказываюсь воспринимать его всерьез. «Бисексуал», по моему мнению, это просто тот, кто безжалостно издевается над самим собой и своими инстинктами, несчастная жертва желаемого, принятого за действительное. Для меня подобное существо обладает забавным сходством с тем самым моим университетским однокурсником, о котором я только что упомянул. В отчаянной попытке вызвать мою взаимность он долго разглагольствовал о том, что «любит всякую музыку — от классической до популярной». Но когда, приглашенный к нему в комнату выпить стаканчик шерри с бисквитами, я изучил его коллекцию, я обнаружил, что она состоит из подборки малоизвестных бродвейских мюзиклов, рядом с которыми стыдливо притулились три явно никогда не игранные и приобретенные исключительно для того, чтобы с их помощью получить наслаждение иного, менее утонченного рода, пластинки: «Времена года» Вивальди, пара концертов для валторны с оркестром Моцарта и какие–то безвкусные фортепьянные вещички Сати {12}.
Сексуальная ориентация — это твоя судьба, твой фатум, твой приговор, твоя планида: всякое сопротивление ей бесполезно, любые компромиссы с ней — немыслимы. Так что по этому поводу я особого беспокойства не испытывал.