Впервые я обратил внимание на Мону прошлой весной: она шла по столовой, одетая, как посудомойка, — в шапочке и коричневом форменном халате с фартуком. Потом увидел ее за стойкой: правой рукой она накладывала в тарелки картофельное пюре, а левой наливала половником соус. В столовой питались только студенты из общежития, типа меня. Я влюбился в ее безыскусную красоту, в вечную сердитую гримаску на ее лице, в светлый локон, выбивающийся из-под шапочки, в узкий точеный нос и скептически надутые губы, в костлявые плечи и тонкие пальцы. Она была прекрасна. Я предположил, что она, наверно, местная: студентами ее не удивишь. Люди такой породы иногда казались мне неприступными, недосягаемыми даже посудомойка в моих глазах выглядела надменной. Я и не подозревал, что на самом деле Мона — круглая отличница с третьего курса, двумя годами старше меня. Больше месяца я наблюдал за ней в столовой, но ни разу не заметил, чтобы она улыбнулась. Ее суровость распаляла во мне страсть.
И вот однажды вечером я увидел ее в баре — она выпивала с подругами — и, набравшись храбрости, решился с ней заговорить. Ее подруги ушли. Алкоголь, как мне казалось, сделал нас равными. Она сказала: «Да ты себя умником считаешь», когда по какому-то поводу я процитировал «Цветы зла». Бодлер был тогда моим кумиром. Но ей понравилось, что по выходным я подрабатываю на университетской птицеферме — чищу клетки, мою пол из шланга.
— Остальные в это время на футболе, — сказала она. Разделила со мной свое презрение. Я осознал: да, она человек жесткий, но мы в одном лагере она тоже вкалывает, тоже живет своим трудом и, возможно, даже страдает под гнетом матери, похожей на мою.
Примерно через неделю она втайне протащила меня к себе в комнату. Мы лежали на ее кровати, глядя на дом Эмили Дикинсон, и я декламировал «Шальные ночи — Шальные ночи! С тобой вдвоем…» Потом занялись любовью. Она почувствовала, что в этом деле я новичок. А узнав, сколько мне лет, отругала — в тот вечер она много выпила, — обвиняя, что я ее обманул. Однако мы еще несколько раз уединялись в ее комнате, пока не решили больше не видеться. Это было перед Днем Благодарения. А теперь уже близилось Рождество. Потому-то этот звонок («У меня задержка») был для меня как снег на голову.
Семья Моны жила в другом пригороде Бостона. Путь был долгий: автобус еле тащился по улицам, покрытым грязным льдом и закопченным снегом. Едва я переступил порог, она сказала:
— Я никому не говорила. Родителям нельзя — они меня убьют. Ты один знаешь. Ты должен мне помочь.
Этот вопль отчаяния стал досадным рефреном наших взаимоотношений. Каждый раз, когда она звонила — а звонила она почти ежедневно («Опять она», — певуче шипела мать) — я надеялся услышать: «Обошлось!» Но этого не случилось. Часто она присылала мне письма («Опять тебе, — извещала мать. — От нее?») — длинные и тоскливые. Она то обвиняла меня, то сама казнилась. «Кой черт я с тобой связалась, позер несчастный!» Формально я еще был тинейджером. Читая Бодлера, я чувствовал: он смеется надо мной с высоты своей циничной искушенности. Письма Моны я сжигал.
Шла неделя за неделей. Я вернулся в общежитие. Наступил январь. Мона была на третьем месяце. Но каждый раз, услышав звонок телефона или увидев в своем ящике письмо, я надеялся на лучшее, чтобы тут же разочароваться. Каждое утро я просыпался в каком-то обалделом состоянии, а иногда счастливым, с ощущением, что беда лишь привиделась мне во сне я молил судьбу, чтобы все уладилось само, но ничего не налаживалось. Моне было еще хуже. Я был единственным, кого она посвятила в свою тайну, единственным, кто мог разделить с ней бремя беды.
Мой брат Фред учился на юриста в Нью-Йорке. «Нью-Йорк не чета нашей дыре, — мысленно воскликнул я, — там беременность не проблема, есть способы». В феврале я приехал погостить к Фреду и начал ходить по врачам — наугад, увижу вывеску и вхожу в приемную. «Вам назначено?» — спрашивали регистраторши. Я понятия не имел, как такие дела проворачивают, — ведь аборты были запрещены законом, это-то я знал. Ни с одним врачом я так и не переговорил, и, наверно, только к лучшему: вряд ли я смог бы задать ему главный вопрос.
— Ох ты Господи, — сказал Фред, когда я, наконец, ему признался. — Вот те на… — И Фред схватился за голову. Костяшки пальцев у него побелели. Его волнистые, смазанные бриолином волосы вдруг показались мне дурацким клоунским париком. Фред заявил:
— Ты должен сказать папе с мамой.
— Нет, — сказал я. Мне страшно было смотреть на Фреда — он совсем перетрусил, даже язык заплетался. — Все равно они помочь не смогут. Они не придумают, что тут делать. Только взбеленятся. — Я заранее слышал их голоса. Я знал наизусть каждое обвинение, которое они мне предъявят.
Фред остолбенел. Раз я уж доверил ему свою тайну, он почувствовал себя соучастником моего преступления, а потому струсил не на шутку и потребовал, чтобы я уехал из Нью-Йорка. Меня это уязвило, но не удивило. Моя беда — мне и выпутываться. Кроме того, мне было больно находиться в Нью-Йорке, среди богачей, вызывавших у меня ненависть и зависть, — ведь такие проблемы, как моя, они решали в один момент: сунуть пачку денег да подмигнуть многозначительно…
В марте я переехал к Моне, в ее комнатку в городе. Теперь она обращалась со мной мягче. Она сказала:
— Мне сейчас без тебя не обойтись. Помоги мне продержаться, пока эта проблема не отпадет, и я больше никогда ни о чем тебя просить не стану. Понимаешь? Я не требую, чтобы ты на мне женился, да и не хочу этого. Я только хочу родить этого ребенка.
— А потом?
— А потом я его отдам, — сказала она, моргая. На ее ресницах висели слезы. — На усыновление. Есть такие агентства.
Решение Моны не вызвало у меня шока. Отчаянное положение толкает на отчаянные поступки. На преступления, например. Главная проблема состояла в другом — как нам не попасться.
Мона закрыла глаза стиснутыми кулаками. В ее голосе зазвенела сталь:
— Если мои узнают, они меня со свету сживут.
Чтобы не светиться, Мона перестала посещать занятия и устроилась работать в теплицу за городом, неподалеку от университетского городка. Ухаживала за розами. Я учился, занимался своими обычными делами но все время нервничал и постепенно возненавидел Бодлера. Я по-прежнему ходил на лекции, писал рефераты и читал обязательную литературу — но как-то безучастно. Казалось, за меня это выполняет мой призрак, совсем другой парень — моложе и намного наивнее, чем тот, который каждое утро просыпался в ужасе от свалившейся на него беды и утешал Мону. Письма домой — банальные, о погоде и занятиях — писал кто-то третий: зацикленный на себе и все же полноправный член семьи.
Так, это уже трое. Но был и четвертый — сборщик спаржи. Как раз начался сезон уборки, и я нашел работу на ферме — другой нищий студент мне подсказал. Хозяин взял меня охотно — людей не хватало. Спаржа созрела прежде срока. Урожай выглядел сюрреалистично: просторные голые поля, а кое-где из земли торчат скопления зеленых копий восьмидюймовой высоты. Ни листьев, ни ботвы — лишь тонкие, остроконечные стебли. Наша бригада — я и еще дюжина мужчин, — согнувшись, втыкали в землю сечки, срезая спаржу в нескольких дюймах под уровнем земли. Все мои товарищи были латиноамериканцы, в основном молодежь. За работой они вполголоса беседовали между собой, иногда пересмеиваясь. А со мной заговорили, только когда мы забрались в кузов и поехали на новое поле.
Оказалось, они из Пуэрто-Рико: каждый год проводят восемь месяцев в Штатах на сезонных работах. Начиная с Флориды и Джорджии, медленно продвигаются на север, собирая урожай по мере созревания: апельсины и персики, голубику, кукурузу, помидоры. Узнав, что я немного говорю по-испански, они стали держаться со мной учтиво и даже приветливо. Солнечный Пуэрто-Рико, о котором они вспоминали, показался мне далеким и экзотическим. Там они тоже работали — на сахарном тростнике, на ананасах. Они признавались, что скучают по женам и подругам. В сентябре или в октябре с заработанными деньгами поедут домой.