Через два дня Мима уползла на работу. Она была здорова, выкидыш случился – на все про все в таких случаях давали два дня, – прогуливать было невозможно. Сухарь заставлял Миму сцеживать молоко, бегал за молочными смесями и кормил сына сам.
Мима же от страха сама была не своя. Она умоляла выкинуть выкидыш, грозила Сухарю, причитая, что им теперь не жить. Что если плод и выживет, то будет уродом. И нельзя, нельзя себя так вести, это против правил, против закона, ведь у счетчиц не бывает детей. На то они и счетчицы.
Сухарь отвечал лишь: заткнись, дура, это мой сын. И Мима в конце концов смирилась.
Но отпуск кончился, двадцать с небольшим дней пролетели в заботах. И Сухарь должен был ехать в дальний тоннель к «Подземным орлам». Понимая, что отъезд неизбежен, что Мима не может не ходить на работу, Сухарь толкнул табурет, на который встала жена, чтобы достать с полки банку крупы. Мима неловко ударилась рукой о край стола – перелом.
– Сиди дома, теперь ты имеешь на это законное больничное право.
Право хоть и было законное, но страх был еще законней. Через неделю Сухаря сняли с тоннеля. Суд был скорый. Вменили укрывательство незаконного ребенка, попытку вырастить урода (разве поспоришь с комиссией, которая в человеческих уродствах разбирается как никто иной), причинение тяжелых увечий жене. На него, Сухаря, до кучи списали пропажу семи мешков скрепок.
Пепел Сухаря должен был витать в облаках, если бы вдруг в округе 1448–1912 не умер трубочист. Приговор изменили, Сухаря выкинули на поверхность, кратко объяснив суть работы и его перспективы, если работой не будут довольны. Стоит ли говорить, что ребенка своего Сухарь больше никогда не видел.
Он редко возвращался в воспоминаниях к тамошнему времени. Словно стопор стоял, помнил только то, что было вчера или сегодня, чем радовала Сиваха, чем удивлял Дрозд. Сейчас же Сухарь лежал на лавках без сна, глядел в темень, слушая сладкое сопение Жилы, и перед глазами появлялась то Мима, то малыш, то улыбающийся бригадир Волоха, сообщивший, отчего-то едва ли не смеясь, что за ним пришли, то судейский чин, мямливший что-то про скрепки и вычищавший из-под ногтей грязь, то замызганные проржавевшие стенки лифта, вынесшего его, Сухаря, на поверхность.
Сухарь встал, нащупал спички, зажег керосинку, прибрал пламя, отодвинул рукой одеяло, разделявшее землянку надвое. Он смотрел на счастливое во сне лицо Жилы.
«Дочка», – вдруг подумалось ему. Он испугался этой мысли, дунул в лампу, загасил пламя и снова лег.
Но не спалось. Что с ней будет здесь? Что за судьба? Стать еще одной Сивахой? Поворачивать свои телеса то в одну сторону, то в другую? Вопросы, как их ни мусоль, ответы все равно не придут.
Проворочался остаток ночи, встал намного раньше обычного, тихонько оделся, сунул в сумарь галет да банку мясного паштета. Затемно ушел. Прямиком к 2514-й. Той, что на границе округов Слепня и Сивахи.
Пришел еще светать не начало. Отыскал дыру, где лифт на поверхность выскакивал. Сел возле, достал галеты, банку вскрыл – завтрак всухомятку, медленный, неспешный. Остатки быстро заглотил, когда хлопнул люк. Подскочил, по сторонам глядючи: нет ли кого?
Никого. Быстро руки погрузил в контейнер, перебирает: жрачка – не то, коробочка с лекарствами – мимо, черпаки и ершики – в сторону. Вот, вот, вот они.
Сухарь вытаскивал шмотки, которые пришли Сивахе, перебирал – цветные, красивые, наверно, Жиле понравятся. Однако в этих просторах бабских не только Жила, но и он, Сухарь, утонет, исчезнет, потеряется. Ничего, иголка с ниткой есть, не может быть такого, чтоб с простой тряпкой не управились. Выбрал самую красивую: с цветами красными, с солнцами желтыми, свернул, в сумарь сунул. Остальное как мог аккуратно сложил обратно в контейнер. Все, кажись. Никого вокруг. Сиваха-то поспать любит, ей все едино трубы чистить не надо, не припрется сюда. Охотников до ее труб хватает. А Слепень утро любит, хоть и рано еще, побыстрей отсюда, побыстрей.
Что-то вроде уже брезжило за восточным горизонтом, впрочем, рассветом этот жидкий просвет не назовешь. Не темень непроглядная, но и не утро настоящее.
На кровати разложил обновку, прямо поверх одеяла, под которым видела сны Жила.
Когда совсем рассвело, в землянку ввалился Слепень. Поскользнулся на ступеньках, вкатился внутрь, отчаянно матерясь. Жила еще спала, но проснулась тут же, услышав грохот, захлопала сонными зенками, а руки уже в тряпку цветную вцепились.
Сухарь уставился на Слепня – что-то из ряда вон случилось, раз явился. Неужели прознал про воровство? Поднялся с лавки навстречу.
Отматерившись, Слепень уселся напротив Сухаря и было открыл рот, как вдруг с другой половины, скрытой висящим одеялом, чих.
– Кто там у тебя? – спросил Слепень.
Сухарь мигом загородил дорогу.
– Никого. Не твоего ума дело.
Но разве Слепня остановишь? Отодвинул легко и Сухаря, и одеяло, увидел Жилу, увидел цветную Сивахину тряпку у нее в руках.
– О-о-о как! – выдохнул. – Ну-ка, выйдем.
И первым протиснулся наружу. Сухарь за ним.
– И кто это?
– Тебе какое до этого дело?
– Никакого, – спокойно ответил Слепень, и Сухарь уловил в его словах угрозу.
Он схватил Слепня за грудки – даром что ниже был его на целую голову. И прежде чем его руки сгребли в комок грубую ткань, пронеслась мысль, ясная как редкое ныне безоблачное небо, что вот сейчас он может потерять Жилу, хоть и не боялся он до сего дня ничего, но за эти три недели он успел привыкнуть к девочке-подростку, успел разменять одно чувство на другое, и вот сейчас он может лишиться ее, стоит только Слепню слово чиркнуть в трубу.
Все это успело уложиться в одно мгновение, прошедшее от Слепнего «никакого» до боли в пальцах, вцепившихся в грубую ткань робы. И тут же потоком вранья:
– Не смей, Слепень. Не лезь, куда не просят. Это дочь моя, она пришла ко мне оттуда, завтра уже уйдет. Посмотреть на меня пришла, соскучилась. Не лезь! Прибью!
Слепень спокойно отлепил кулачки Сухаря, словно пару насекомых снял с себя, но не раздавил, а отбросил в сторону. По взгляду его ничего нельзя было сказать: поверил ли, нет ли.
– Дрозд помер, – сказал. – Собирайся, пойдем.
Сухарь обомлел. Руки словно ветки сухие застыли где-то около тела.
– И эту с собой бери. Поможет. Да не ссы ты. Не скажу никому. А вот шмотье Сивахино – ты это напрасно, – отвернулся, поискал, куда бы присесть. – Она баба вздорная, мало ли что.
Не видел Сухарь, как пополз рот Слепня в немой усмешке, когда Жила вышла из землянки. В мальчишеском, с подвязанными хвостиками волосами.
Дрозд лежал возле 2011-й, птицы глаза выклевали, губы порвали острые клювы. Рядом куча обломков: деревяшки, ремни, брезентовые куски. И фигурно обрезанный кусок недавно спиленной трубы. След, едва заметный, исчезающий – как полз Дрозд от этих обломков, пока не затих, не затих навсегда.
– По-живому клевали, стервы, – Слепень сбросил свой сумарь возле размалеванной незнакомыми животинами трубы.
Сухарь видел замершее, словно замороженное, лицо Жилы.
– Отвернись, – сказал, – не смотри.
Жила не могла отвести взгляд от обезображенного Дрозда, от обломков. Сухарь подошел ближе:
– Отвернись, слышишь?
– Он птицей летел, – тихо-тихо сказала Жила, и Сухарю стало не по себе от ее слов. Будто бы стыдно, будто бы неловко от того, что не он сейчас лежит с выклеванными глазами, а Дрозд.
Он наклонился, шепнул тихо в ухо:
– Ведь это не отец твой? – хотел обнять ее, но не решился.
Жила замотала головой: нет, нет, что ты… Отвернулась, закрыла рот рукой, словно боялась, что душа выскочит из нее.
А Слепень тем временем уложил тело Дрозда по-иному: ноги вместе, руки раскинуты. Затем вытащил из сумаря пластиковую канистру, свернул, словно голову птице, пробку. Оборвал манжеты с рубахи Дрозда, плеснул на тряпки спирта, одни вложил в раскрытые ладони Дрозду, другими обложил лодыжки мертвеца. Вместе с Сухарем окружил тело обломками птицы.