Четверг, 26 апреля.
С. говорила мне: «Одна только любовь имеет значение. Общество, дружба, работа — все это мне неинтересно. Ты еще не избавился от молочных зубов? Это слишком глупо!»
Пятница, 27 апреля.
С. постоянно упрекала меня в том, что я недостаточно сильно ее люблю. Не теряю голову.
«Это короткая буря — конечно, слишком неистовая и беспощадная, но реальная, — так она определяла любовь. — И в этом ее огромное преимущество— быть реальной…»
Воскресенье, 29 апреля.
Люксембургский сад, где Д. спускает на воду свой маленький парусник и подгоняет его прутиком, перегибаясь через каменный бортик бассейна и с трудом дотягиваясь до суденышка; где А. и Э. сидят рядышком, в пальто, и выглядят как-то трагично, словно парочка грибов-неразлучников.
Я не стал к ним подходить. Эпиталама, посвященная Э. и А.
Понедельник, 30 апреля.
На улице Сент-Андре я увидел рядом с торговцем кустами и цветами мальчика лет четырех-пяти; стоя в канавке, он проворно вытаскивал из одного кармана фланелевых штанишек разные мелкие сокровища и тотчас запихивал их в другой карман. Он проделывал это с большим мастерством, но с отсутствующим взглядом. Устанавливал нечто вроде рекорда.
1 мая. Мы все отправились к Карлу. Без инструментов. Йерр вывел свою машину, чтобы довезти Глэдис. Элизабет и А. пошли за Мартой.
Я добрался пешком. На улице Фер-а-Мулен наткнулся на Томаса, который сообщил мне, что так и не нашел работы. Коэн и Рекруа были уже на месте. Коэн передвигался с трудом: было видно, что ему больно.
— Снова «лембаго»? Или, может, «ломбаго»? — ехидно вопросил Йерр, подойдя к нему.
Коэн ответил, что расшибколено, упав на лестнице. Рекруа пришлось помочь ему дойти до стола.
Карл приготовил нам великолепное блюдо из кабана. Мясо было темное, как ночь, и утопало в пряном густом соусе.
Сам не зная почему, я стал рассказывать А. про мальчика, встреченного на улице Сент-Андре, который отводил несчастье, вынимая и пряча сломанных пластмассовых солдатиков, части игрушечных машинок, веревочки и прочие мелочи.
В ответ А. заговорил об усилении обмена, о подражании отцам, о капитализме. Я возразил, что не стоит преувеличивать: видимо, несчастье превратило его самого в пророка, в Рекруа. Тогда он пустился в рассуждения о матерях, хороших и плохих, заботливых или ветреных. Я разозлился. Будь он здоров, ему и в голову бы не пришло мусолить подобные сюжеты. Заметил ему, что было бы абсурдно, если бы все так рвались объяснять ситуацию, никому не известную, и пытались обнаружить зависимость, убедительных примеров которой не было на свете, — даже по свидетельствам тех, кто распространял такие идеи. Дети всегда кричат.
— Прошедшие столетия не принесли нам таких свидетельств, — вмешался Коэн. — Поэтому выскажу предположение, что данная ностальгия не была известна древним. И что речь идет лишь о грезах, превратившихся в миф, которому стали поклоняться верующие, как мужчины, так и женщины.
Тут Э. развязала длинную цветистую дискуссию о самом понятии детства. Привела в пример А., в связи с воспитанием Д. Высказалась против идеи защиты, безопасности, прибежища. «Вот посмотрите, куда желание укрыться привело А. Спрятаться в своей раковине — по где она, эта раковина?»
— Единственный принцип воспитания ребенка, — сказал А., — это последовательность и результативность. Именно так, какими бы спорными и сомнительными ни казались возможности выбора, которым они соответствуют!
Его аргументы звучали примерно так: чем сильнее ваша власть над ребенком, тем энергичнее он ее отвергает. И то, что категорически запрещалось, перестает казаться плохим и становится желанным; скука рассеивается, страх опасности исчезает, появляется соблазн нарушить запрет, чтобы сделать жизнь интереснее, а не прозябать под гнетом догм, чью правоту еще нужно доказать. <…>
Элизабет бросила:
— Ты рассуждаешь как правый экстремист! — И добавила: — Позволь уж мне руководствоваться материнским инстинктом!
Тут заспорили все сидящие за столом, бесцеремонно перебивая друг друга. Томас взял слово: семья, школа и общество стремятся всецело подчинить себе и подавить детскую душу. Сделать рыхлым и слабым его тело. Выдрессировать его, лишить врожденной наивности, доброты, великолепного детского простодушия. Заключить в рамки строгого режима, пресечь стремление к игре, убить в нем живую мысль, сделать покорным рабом, послушным солдатом это сияющее жизнерадостное существо. Выдавить из него свободу, превратить маленького немого языческого бога в болтливого мученика…
— ……и в жертву, принесенную на алтарь капитализма? — подсказал Йерр.
— …или в козла отпущения жестокости его родителей? — спросила Марта.
— Но что такое воспитание, — вскричал Йерр с горячностью, совершенно ему несвойственной, — если не удовольствие, которое получает тот, кто является его объектом, от приобретения этого рака,убивающего тех, кто его воспитывает? Или страх, который он читает на лицах тех, кто его угнетает? Или нетерпеливое желание приобщиться к виновности старших, о которой свидетельствует их важность и которая выглядит такой великолепной в его глазах? Или стремление поскорей уподобиться взрослым, научиться курить, как они, любить, как они, пачкать руки чернилами, как они? — заключил он громогласно (мы уже и не понимали, шутит он или говорит всерьез).
Потом взял слово Коэн.
Он-то, конечно, солидарен с Мартой и Томасом в том, что семья, государство, учебные заведения и религиозные организации проявляют по отношению к детству заботу, которая кажется ему излишне назойливой. Все они, несомненно, перегибают палку, отправляя те скромные функции, которые издавна традиционно доверяло им общество. Однако ему трудно поверить в идиллию Томаса. Сам он в детстве никогда не испытывал ничего подобного. Ни радости жизни, ни свободы, одно лишь отчаяние от сознания своего убожества, зависть к старшим детям, желание поскорее опереться на все эти костыли запретов, рекомендаций, примеров для подражания, чтобы потом взять реванш, утвердиться своими силами…
— Унизительная слабость детства, — бросил Рекруа.
Марта ответила со знанием дела: для нее ребенок — непостижимая предыстория. А мы все рассуждаем о какой-то фикции, о материи тем более темной, что ее давность затрудняет возможность понимания. К тому же это понимание, это случайное узнавание сами неразличимо слиты с детством, сами представляют собой рецидив детства! (Йерр горестно понурился.) Детство, продолжала она, — это нечто вроде грезы после пройденного испытания.
— Проще говоря, — ответил Йерр, — роман о романе…
— Более того, — сказал А. — Это больше чем роман, больше чем фантазия — это новая религия…
— Романтическая… — добавил Йерр.
— …та, что усугубила зависимость и страдание, которые другие века щадили, не пытались искажать, украшать, переделывать, а главное, понимать. И тем самым, может быть, выказали им большее уважение, оставив или, как горестно выражаются, бросив их на произвол судьбы.
— Я выражусь еще точнее, — сказал Р. — Это религия в самом прямом смысле этого слова, с громкими теологическими декларациями, с неудержимой евангелизацией, с невероятным рвением умножающая число своих апостолов, учителей, пророков и прочей шушеры, как Христос умножал двух рыб и хлебы! И наконец, это религия, обернувшаяся против тех, кто ее породил: другие поколения попадали к ней в зависимость, навлекая на себя виновность и ответственность, размаха которых даже не могли себе представить. Эти секты незамедлительно подчинили их, сделали покорными рабами, и в результате их испуганная покорность перешла в умственную отсталость, в растерянность, которая, в свой черед, обернулась глухой, а затем агрессивной враждой…
— А та в итоге привела к постепенному сокращению рождаемости, — закончила Марта.
Коэн опять взял слово. Классическое воспитание в конечном счете казалось ему более вменяемым. Детство он считал состоянием, которое уносит вместе с собой самую большую зависимость, объясняемую неразвитым умом ребенка, его физической беспомощностью и низким уровнем знаний. Дети убеждены, что никогда не избавятся от этого затянувшегося состояния, где их с каждым днем подчиняют все больше и больше. Абсолютная зависимость от взрослых. Взять хоть новорожденных младенцев — разве они не выпрашивают свою жизнь у жизни матери? Короче говоря, это рабское положение, длящееся долгими годами, о котором свидетельствуют молчание и немой испуг и о котором ребенок способен возвестить только несвязными криками и бессильными слезами. Итак, пронзительные крики, одиночество, неспособность питаться самостоятельно, передвигаться без посторонней помощи, выражать словами свое горе, к которому взрослым следовало бы относиться с уважением.