— Это жизнь, обреченная на растительное существование, — сказал Р., — и при этом совершенно неспособная к внутреннейжизни. Маленькое человечество, которое не может примкнуть к человеческому обществу.

Кроме того, состояние детства, — продолжал Коэн, имело честь и дерзость дважды обесславить Господа нашего: во-первых, через первородный грех, который передается детям еще до рождения. Во-вторых, еще один грех из числа самых отвратительных, — воплощенный, по мнению Создателя, в самом акте, во время коего они были зачаты. И вот дети становятся ужасными вдвойне: они — плод греха, они — частица их проклятых Богом родителей, изгнанных из райского сада. А потом вперед, к крещению, которое приговаривает их к жертве (то есть обращает к Богу через имитацию его смерти) такими, какие они есть. «Враги Господа нашего, пленники Диавола, рабы греха, наследники Ада, нечестивцы, обреченные на смерть, притом на смерть вечную!» Так вот поверьте мне, что я это хорошо понимаю. От детства у меня осталось воспоминание как о долгом, нескончаемо долгом и очень грустном существовании, отмеченном запретами и оскорблениями, а также непрерывными попреками в ошибках и промахах. Память — это звучащий в нас скорбный и неотвязный призыв не забывать это состояние, понуждающий нас снова и снова переживать его…

— Даже Берюль[66], — подхватил Рекруа, — говорил об этих бессловесных «личных руинах», каковыми остается в нас состояние детства, — оно-то и будет единственным воспоминанием, которое мы сохраним о смерти.

— Детство, рай, радость, созидание, свобода, невинность, золотой возраст… — начал Карл.

— Детство, буря, тьма, холод, смерть, страх, вызов, соблазн, смертная скука, одиночество, отсутствие, неприкрытая агрессия, ад… — подхватила Марта.

— Подобные дискуссии всегда кончаются ничем, они совершенно бесплодны, — продолжила Э.

— И совершенно безысходны, — завершил Йерр.

— Зато эти куски кабанятины, после того как их приготовили, вполне безотходны, — постановил Коэн, по-истине неистощимый остряк.

— Как бы там ни было, любая мысль в процессе своего развития обречена на погибель, — заявил Рекруа внушительным, непререкаемым тоном.

После чего мы наконец заговорили о менее туманных, более интересных и занимательных вещах.

Среда, 2 мая. Днем зашел на улицу Бак. В прихожей, в вазе, — белые и желтые цветы, похожие на цветы дрока. А. был в довольно хорошей форме и беседовал с Р. Он говорил:

— Механизм вытеснения в нас вызывает более сильную тревогу, нежели то, что им вытесняется. Эти мелочи… о них можно говорить часами, а можно их замалчивать — не из желания держать их в тайне, но из стремления не докучать тем, кто нас окружает, кто проявляет деликатность. Впрочем, это не важно. Они, эти мелочи, не представляют абсолютно никакого интереса. Кроме того, их очень скоро подменяют вербальные конструкции, которые мало-помалу превращают их в миф. Но сложность и хрупкость человеческого тела — которые настолько не зависят от нас, что мы принимаем их как данность, — и эти ужасные мысли о существовании неведомого, но такого близкого механизма, всецело определяющего нашу жизнь, всецело властвующего над нами помимо нашей воли — как и сами мы существуем помимо своей воли — и такого непостижимого для нас, — вот о чем и впрямь невыносимо думать.

Латинское слово «scrupulus», — отвечал Рекруа, — означает и угрызение совести, и мелкий каменный осколок, то есть нечто, словно засевшее у человека в мозгу и мешающее ему жить беззаботно. Временами он чувствует, как у него в голове с треском лопаются маленькие опухоли, причиняя боль.

Они взглянули на меня. Я не нашел что сказать. Тогда А. заговорил снова:

— В самом деле, это унизительная подчиненность. Иногда мы просто физически чувствуем, что висим на тонкой нити…

— Бревно у меня в глазу, — сентенциозно заявил Р., — в этом сложнейшем, безжалостном органе, позволяющем мне видеть, тем не менее невидимо: в мире нет такого средства, которое помогло бы мне увидеть его — увидеть собственными глазами.

Четверг, 3 мая.

С. всегда одевалась нескончаемо долго. Всегда была убеждена, что «недостаточно презентабельна». Ее мучил какой-то странный стыд при мысли, что на нее будут смотреть. Может быть, идея скрывать себя под покрывалом родилась от самих женщин, от их странных отношений с собственным телом. По крайней мере, именно это всегда приходило мне в голову, когда я видел на ее лице выражение тоскливого страха.

«Я сложена как тюлень!» или же: «как колода!». Она произносила эти слова пронзительным голосом, с наигранной злостью, когда я приходил за ней, чтобы повести ее куда-нибудь ужинать.

Пятница, 4 мая.

Звонил Т., по-прежнему расстроенный: он все еще не нашел работу. Но мне не захотелось его видеть.

С. является постоянно. И мне никак не удается отогнать, стереть это воспоминание.

Суббота, 5 мая. День святой Юдифи.

Это случилось весной.

С. стояла передо мной. Она начала расстегивать платье и одновременно заговорила. В ее взгляде проглядывала хитрость и зарождающееся бесстыдство, которое мне претило. Она полностью разделась, не прекращая говорить, подошла ко мне и вдруг, непонятно почему, повернулась спиной. Она была красива; солнечный луч, просочившийся сквозь щели ставен, закрытых по случаю сильной жары, играл на ее ягодицах. Я смотрел на ее ягодицы, а она все говорила и говорила. Но я не слышал ее, и она внушала мне отвращение. Этот поток слов, эта языческая нагота, это слияние речи и наготы… как же это было неприлично!

Воскресенье, 6 мая.

За мной зашли Йерр и Рекруа. «Ты совсем нас забыл!» — пожаловались они. И тут позвонил Коэн. Сказал, что едет в Баварию до 14-го. Потом мы отправились на улицу Бак.

В прихожей — две ветки сирени, безобразной, фиолетовой, с одуряющим запахом.

— Какая душистая! — сказал Р., входя в прихожую.

— Нет, пахучая! — поправил Йерр.

— Ужасное слово! — воинственно заявила Элизабет.

— Заверяю вас, что слово «душистый» уместно лишь в отношении того, что источает приятный запах, — ответил Йерр, — но при условии, что он благоприобретен.

Элизабет пожала плечами.

— Ну разве можно назвать таковым запах сирени? — настаивал Йерр.

Элизабет не ответила, она пошла сообщить А. о нашем приходе.

В гостиной Йерр завел разговор о Флоранс. Затем расширил тему, распространив ее на Глэдис, Сюзанну, Веронику. Даже Элизабет — которой не было в комнате — стала предметом его нападок.

Рекруа начал утверждать, что радость вернется.Упомянул о таинственном эффекте возвращения.

Я вдруг поймал себя на мысли: что я тут делаю среди них?

Вышел, поцеловал Э. и Д. И отправился к себе домой.

Понедельник, 7 мая.

Обсуждать со страстно влюбленной женщиной свое прохладное отношение к ее телу — значит понапрасну оскорблять ее.

Так ли это? Не знаю…

Вторник, 8 мая.

Столкнулся нос к носу с Божем и Йерром в лифте Дома радио. Есть такие места, где вас с порога одолевает непонятная печаль. Мы заговорили о политике. Потом об А.

— Он изменился, — сказал Бож.

— Он претерпел изменение, — поправил Йерр.

Бож пустился в прогнозы, связанные со знаком Сатурна, и помянул старинную теорию неистовств[67]. Йерр заговорил о меланхолии по Литтре[68] и о его переводе текстов Гиппократа. Они полагали, что нам следовало бы приобрести морозник[69], способный исцелить А. от его болезненных страхов. Йерр заявил, что, если уж быть точным, нужно говорить не «исцелить», а «очистить». Б. подробнейшим образом описал античный рецепт приготовления морозника, и я даже не заметил, как разговор перешел на Бартона. Меня тошнило от их разговоров, да и от самого этого кошмарного, серого, убогого места. Я не переносил их шуточки, эту бесцельную словесную дуэль эрудитов, дурацкую забаву бывших профессоров. И мысленно взмолился, чтобы А. вернулся к прежнему состоянию сам, а не на такихкостылях. Не с помощью этих жалких педантов, вообразивших, что слова — обезболивают.Я сбежал от них — внезапно, не прощаясь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: