Шадман взглянул на звезды.
— Время уже за полночь. Пора идти спать. Вместе с ним встал и Ачил.
— Я тоже пойду, лягу в загоне у овец. Время, когда приходят волки. Не случилось бы беды.
И Ачил пошел в сторону своего загона.
— Если придут волки, Хайбар даст знать, — ответил Некадам. Собака, услышав свое имя, подняла голову и снова положила
ее на протянутые лапы.
— Хайбар пока еще не помирился с хозяином, он не пойдет стеречь загоны, — ответил Ачил, уходя.
Некадам растянулся на песке на том месте, где сидел, и смотрел в бесчисленные сияния созвездий. Вдруг женский голос сказал рядом:
— Собака с собакой не мирятся?
Некадам повернулся на голос. Над его головой стояла Гульсум.
— Ты что тут делаешь так поздно?
— Пришла посоветоваться, как нам лучше построить дом на улице Рабов.
— Ты все слышала?
— Все. Даже то, как ты притворно говорил им о своей любви.
— Разве можно притворяться пятнадцать лет?
— Стоны и жалобы в Красных Песках ждут отклика из Карши.
— Это другое дело. Оно к тебе не относится.
— Я знаю, что это другое дело. Но ведь в одном сердце не помещается два таких дела.
— Ты ошибаешься, Гульсум, — ответил ей Некадам серьезно и строго. — То дело относится к одному из самых черных моих дней. Оно было очень давно. И не имеет никакого отношения к женщинам.
— Что же это?
— Не хочется говорить.
— Значит, у тебя от меня есть тайна?
— Нет, не от тебя. Тебе я расскажу… когда буду умирать.
— Значит, ты взаправду хочешь жить со мною всю жизнь?
— Давно хочу. Только не знаю, хочешь ли ты?
— Если бы не хотела, я б спала, а не шла к тебе по пескам среди ночи.
— Почему ж не пришла раньше? До прихода Ачила с Шадманом я лежал один и считал звезды.
— Я ходила на берег Джилвана за водой. Там вода пересохла. Пришлось идти к деревне Балаи-Руд. Оттуда тащила полный бурдюк. А он тяжелый, долго шла. Пока прошла эти четыре версты, наступила полночь. А потом услышала твою песню и пошла к тебе.
— А ты когда-нибудь пела?
— Вечером, когда я увидела, что вода в Джилване высохла, я присела на берегу, чтобы отдохнуть. И там сложила песню.
— Спой ее, я послушаю.
— Моя песня не о Карши, а о Джилване.
— Все равно. Спой!
Грустно и негромко Гульсум запела:
Когда в Джилване иссякла струя,
Горькой жалобой стала вся жизнь моя.
Увяла роза моя, увяла, —
Увы, не дождаться ей соловья.
— Взгляни-ка на меня, Гульсум! — сказал Некадам, взяв ее руку. — Послушай теперь меня:
Я вижу: Джилван заиграл потоком,
Мне снится свиданье в саду высоком.
Я тот соловей, что поет в саду,
Где роза снова наполнилась соком.
Гульсум, не отнимая у него своей руки, ответила, глядя куда-то в звезды:
Дрогнуло сердце от этих речей,
Боль поглотил глубокий ручей…
Ах! То шумит не ручей, а ветер, —
Не напоить ему розы моей.
Некадам посмотрел ей в глаза, и взгляды их встретились.
Нет забот у меня, кроме думы о друге.
Кроме боли за друга, нет ноши иной.
От тоски сосчитал я все звезды в округе.
Одинок, одинок я! Что будет со мной?
Обрадованная и взволнованная Гульсум потянулась, высоко подняв грудь, и взглянула в небо.
— Мне, одинокой, тоже остается только считать звезды.
В молочном свете луны Гульсум казалась Некадаму призрачной и пленительной.
— Какая у тебя шея! — сказал Некадам, протянув руку к Гульсум.
Ее рука обняла шею Некадама.
21
Годы прошли.
Некадам постарел. Он выбивался из сил.
С семи лет он не знал ничего, кроме тяжкого и безрадостного труда.
Черная нескончаемая работа. Всю жизнь впроголодь, всю жизнь работа…
Ему исполнилось шестьдесят лет. Но казался он восьмидесятилетним.
Абдухаким-бай сказал Гульсум:
— Передай Некадаму, что нынешний год неурожаен. Хлеб дорог, он своей работой не сможет прокормить себя у нас. Пускай поищет работу где-нибудь в другом месте.
Услышав это, Некадам слег.
— Бессовестные. Когда я получил бумагу о свободе, хотел было построить хижину на улице Рабов и переселиться туда, тогда молодой хозяин, этот змееныш, воспитанный змеей, изворачиваясь и обманывая, ответил: «Куда вы пойдете от нас, дедушка-раб? Зачем? Пока вы живы, пока у нас есть хлеб, — и у вас будет хлеб. Мы будем голодать, — вы будете голодать вместе с нами. А призовет вас бог, мы выроем вам могилу рядом с могилой нашего отца». Я послушался и остался у них работать. А теперь, когда я уже ничего не могу делать, он гонит меня, змееныш!
— Тогда ты был пастухом, а я нужна им была на кухне. Теперь нет сил ни у тебя, ни у меня. Остаток сил трачу я, чтобы выходить нашего больного мальчика. Что теперь делать? Надо было тогда послушать слова Ачила: он звал нас на улицу Рабов. А мы поддались на сладкие слова змееныша.
— Я растил его. Я носил его на руках. Я еще помню его младенческий запах. Он всегда меня звал «дедушка-раб». Откуда я знал, что под его ласковым языком уже зреет змеиное жало?
— Еще не поздно попросить помощи у Ачила и у Шадмана.
— Правда, сходи к ним.
В деревне Караагач на улице Рабов в глиняной низенькой хибарке лежало двое больных. Один был шестилетним мальчиком, другой шестидесятилетним стариком. У их изголовья сидела Гульсум, широким рукавом обмахивая их горячие лица.
Какая-то нищенка с длинной кривой палкой в руке, с грязным мешком за спиной, подошла к их двери.
Приставив к стене палку, она подняла обе руки и прочла молитву.
— Где ступила нога, да не придет беда… Увидев больных, она спросила у Гульсум:
— Кто это?
— Мой сын и муж мой. Сын уже около года болеет, а муж болен второй месяц. Вот уже два дня, как он теряет память и бредит. Просто не знаю я, что мне делать? Чем мне помочь? Что будет? Что будет?
— Будет то, что захочет бог. Болезнь одно, а смерть — это совсем другое. Как выступит немного холодного пота, он поправится.
И опять нищенка подняла руки и помолилась об исцелении болящих.
Гульсум поставила на порог перед нищенкой чашу с размоченной лепешкой.
— Простите, милая, больше мне нечего предложить.
— Для таких беззубых старух размоченная лепешка слаще сухого хлеба.
— Вы, видно, издалека?
— Из Карши.
Больной, старый, обессилевший Некадам, услышав слово «Карши», вздрогнул, раскрыл глаза, но снова закрыл их.
— Не из Карши ли от друга…
— Он бредит! — сказала Гульсум. — Как же вы оттуда забрели к нам?
— Вот уже два года в Карши засуха. Беда там, голод, народ бедствует.