— Может быть, ты заткнешься? — сказал Жюпийон. — Если бы ты сразу сказала мне о тех двадцати франках… думаешь, я бы их взял? Я понятия не имел, что ты так обнищала. Деньги у тебя как будто водятся… Я и считал, что тебе не трудно дать мне взаймы двадцать франков, — через неделю-другую я бы отдал вместе с остальными… Чего ты молчишь? Можешь успокоиться, больше я просить у тебя не стану. Ссориться нам из-за этого нечего. Значит, в четверг? — спросил он, как-то странно взглянув на Жермини.
— В четверг! — горько ответила она. Ей хотелось обнять Жюпийона, попросить прощения за свою бедность, шепнуть: «Ты же видишь, у меня нет…»
— В четверг, — повторила она и ушла.
Когда наступил четверг и Жермини постучала в дверь квартиры Жюпийона, ей послышались мужские шаги, поспешно удалявшиеся в спальню. Дверь распахнулась; перед Жермини стояла кузина в красной шерстяной блузе, в домашних туфлях, с сеткой на голове. Вид у нее был такой, словно она не в гостях у мужчины, а дома. Повсюду валялись ее вещи; Жермини видела их на стульях, которые когда-то сама купила.
— Кого угодно, сударыня? — бесстыдно спросила кузина.
— Господин Жюпийон?..
— Он ушел.
— В таком случае я подожду, — сказала Жермини, пытаясь войти в комнату.
— У привратника, пожалуйста. — Кузина загородила дверь.
— Когда он вернется?
— Когда рак свистнет, — совершенно серьезно ответила девчонка и захлопнула дверь перед носом Жермини.
«Чего еще мне было ждать от него?» — думала Жермини, бредя по улице. Ноги ее подгибались, и плиты тротуара как будто уплывали из-под них.
XLI
Как-то вечером, вернувшись со званого обеда после крестин, на который нельзя было не пойти, мадемуазель услышала голос, доносившийся из спальни. Решив, что это с кем-то разговаривает Жермини, она удивленно распахнула дверь. При свете коптящей, оплывающей свечи она сперва никого не увидела. Потом, приглядевшись, различила фигуру служанки, спавшей, свернувшись, в изножье кровати.
Жермини спала и во сне говорила. Голос ее звучал странно, вызывая волнение, почти что страх. В спальне царила торжественная тишина, словно какое-то непостижимое дуновение потусторонней жизни исходило от этих произносимых во сне слов, бессознательных, невольных, трепещущих, неуверенных, подобных бесплотной душе, не покинувшей мертвых губ. Голос был медлителен, глубок, доносился словно издали, прерываясь мерным дыханием и чуть слышным шепотом, поднимался до вибрирующих, пронзающих сердце нот, — голос, окутанный тревожной таинственностью ночи, в которой спящая словно ощупью искала воспоминания и проводила рукой по лицам.
Мадемуазель услышала:
— Она меня очень любила… А если бы он не умер… Мы все были бы теперь счастливы, правда? Нет, нет! Но так случилось, тем хуже, я не хочу об этом говорить, — Жермини боязливо съежилась, точно хотела спрятать свою тайну, поймать ее у себя на губах.
Мадемуазель с каким-то ужасом склонилась над этим распростертым, уже не принадлежащим себе телом, в котором поселилось прошлое, подобно привидению в заброшенном доме. Она прислушивалась к признаниям, готовым сорваться, но по привычке удерживаемым, к бессознательной мысли, оторвавшейся от плоти, к голосу, который себя не слышал. Ей стало жутко, почудилось, что это бредит труп.
После короткого молчания, во время которого Жермини словно раздирали воскресшие образы былой жизни, она как будто вернулась к своему настоящему. Из того, что слетало с ее губ, из отдельных бессвязных слов, мадемуазель отчасти поняла, что Жермини кого-то упрекает. По мере того как она говорила, речь ее так же менялась, как менялся голос, перестраиваясь в лад сну. Эта речь возвышала Жермини над ее будничным обликом, над обычными выражениями и интонациями. Она говорила языком народным, но очищенным и преображенным страстью, правильно произнося каждое слово, извлекая из него все заложенные в нем оттенки чувств. Фразы, срывавшиеся с ее губ, были ритмичны, полны слез и боли, словно говорила великая актриса. Нежный шепот прерывался стонами, за ними следовали взрывы возмущения, язвительная ирония, ранящая, неумолимая, затем всякий раз нервный смех, который подчеркивал и усиливал скрытое в иронии оскорбление. Взволнованная, потрясенная, мадемуазель превратилась в слух, словно была в театре. Никогда не приходилось ей слышать, чтобы женщина говорила с таким пренебрежительным высокомерием, с таким презрением, которым был полон даже ее смех, чтобы обращалась к мужчине с такой мстительной обидой. Она начала искать в памяти: на подобную игру, на подобные модуляции голоса, трагического, душераздирающего, словно голос чахоточной, которая вот-вот выкашляет сердце, была способна только Рашель.
Внезапно Жермини проснулась, открыла глаза, в которых все еще стояли слезы, вызванные сновидением, и, увидев хозяйку, соскочила с кровати.
— Благодарю, — сказала мадемуазель де Варандейль, — можешь не стесняться. Валяйся в моей постели, сколько тебе заблагорассудится.
— Ох, барышня, — взмолилась Жермини, — я не клала голову на подушку. Я нагрела вам место для ног…
— Так, так… Может быть, ты мне расскажешь, что тебе снилось? Ты что-то болтала о каком-то мужчине… Ссорилась с ним…
— Я? — сказала Жермини. — Не помню.
И она молча принялась раздевать хозяйку, стараясь вспомнить свой сон. Уложив ее и подоткнув со всех сторон одеяло, она попросила:
— Барышня, вы не отпустите меня как-нибудь недели на две домой? Теперь я вспомнила, что мне снилось…
XLII
Прошло немного времени, — и вдруг все повадки и манеры Жермини так изменились, что мадемуазель оставалось только пожимать плечами. Куда девались ее резкие выходки, вспышки, угрюмость, обыкновение цедить сквозь зубы сердитые слова? Лени как не бывало, работа кипела в руках у Жермини. Она уже не пропадала часами в лавках, напротив того — предпочитала не появляться на улице. Вечерами она сидела дома, почти не выходя от мадемуазель, не спуская с нее глаз, оберегая ее с утра до ночи, непрерывно, неустанно, почти назойливо окружая заботами, не позволяя встать, протянуть руку за чем-нибудь, следя, ухаживая за ней, как за малым ребенком. Иногда, утомленная ею, устав от этого неусыпного внимания, мадемуазель готова была сказать: «Скоро ты уберешься отсюда?» Но Жермини улыбалась ей, и эта улыбка была так нежна и печальна, что нетерпеливое восклицание замирало на губах старой девы. И Жермини по-прежнему все время была рядом с ней. словно зачарованная, погруженная в божественно бессмысленное, благоговейное обожание, готовая сутки напролет с каким-то идиотическим упорством созерцать мадемуазель.
А дело было в том, что нежность, переполнявшая сердце несчастной женщины, сосредоточилась теперь только на мадемуазель. Голос Жермини, ее движения, глаза, молчание, мысли были обращены к хозяйке с горячностью жаждущего искупления грехов, с молитвенным раскаяньем, с восторженным неистовством. Она любила мадемуазель со всей пылкой привязчивостью своей натуры, со всей горечью обманутой страсти и хотела отдать ей все, чего не отдала раньше, что было взято другими. День от дня эта любовь все крепче, все беззаветнее обвивалась вокруг мадемуазель, которая чувствовала себя укрытой, окруженной, приятно согретой теплом этих рук, обнимавших ее старость.
XLIII
Но прошлое с его обязательствами не отступало от Жермини, ежечасно повторяя: «Что будет, если барышня все узнает?»
Жермини жила в постоянном трепете, охваченная ужасом, как преступница. Стоило кому-нибудь позвонить в дверь, как она говорила себе: «Вот оно!» Конверты, надписанные незнакомым почерком, приводили ее в смятение. Она ощупывала печать на письме, долго носила его в кармане, не отдавая, а минута, когда мадемуазель, вскрыв страшный конверт, пробегала по бумаге равнодушным старческим взглядом, была исполнена для нее того волнения, которое испытывают люди, ожидающие смертного приговора. Все вокруг знали и о ее тайне, и о ее лжи. Дом многое видел и о многом мог рассказать. Улице все было известно. Только у своей госпожи она еще могла красть уважение.