— Эй, братцы, послушайте-ка, братцы!
Не суйся, не женское это дело! — остановит ее сейчас напряженный, тронутый холодным страхом голос Алоизаса. Но пока он молчит, отупев и остолбенев, молчат и водители, неподвижные, но заинтригованные, в ее голосе появляется нотка надежды, как в том немом лесу, когда она вдруг поняла, что деревья расступаются, — внезапно расстелилась светлая зелень, пчелами и другими насекомыми зазвенела некошеная лужайка.
— Послушайте, братцы! Неужто оставите нас сохнуть на солнце, как… медуз на камнях?
Блики света пробегают по мрачной чащобе мужчин. Топорщатся в улыбке усики молодых парней, те, кто постарше, все еще поглядывают угрюмо — не сразу проляжет перед ней солнечная просека, но смех Лионгины, не до конца прогнав ее страх, уже полон предчувствия, что все уладится. В громком, немножко неестественно звучащем, однако искреннем смехе плещется и радость, и сознание вины. Сама того не желая — ведь Алоизас бы страшно рассердился! — она сожалеет о его высокомерии и резкости, вызвавших конфликт. Смеясь, подхватывает с асфальта портфель — ведь это очень дорогой портфель — и бросается к машинам.
— Послушайте, мы тут впервые. Ничего и никого не знаем!
Ее голос взлетает из глубины, где многое еще сковано, и обрывается, испугав ее саму: она не может придумать, что говорить дальше. Никогда не обращалась к такой толпе праздных, в упор разглядывающих ее мужчин. И никогда в жизни так громко не звучал ее голос на площади. Если бы не белое, как простыня, лицо Алоизаса в мареве изнуряющего зноя, она, быть может, похвалила бы окружавшую площадь пышную растительность, горящую огнем цветочную клумбу, а главное — терпко пахнущий воздух, вкус которого щекочет горло, словно он — нечаянно проглоченная радость. Правда, вопреки ее расчетам, никто не поддержал ее смеха, послышалось только несколько фраз на гортанном местном языке, может, совсем и не об их беде заговорили — о погоде или урожае, — однако Лионгина видит, что даже самые мрачные, подернутые жесткой щетиной лица светлеют. Из-под огромных козырьков уже не колют чужаков иголочки презрения, ни у кого нет больше охоты унижать ни ее, ни мужа. И еще она начинает понимать, что это произошло не от ее слов, едва ли что-нибудь им объяснивших, а от перемены в ней самой — что-то потаенное дрогнуло, высвободилось, пока лепетала она эти слова.
И пожилые и молодые, позабыв об Алоизасе, с удовольствием уставились на нее — на ее стройную ладную фигурку, на небольшую крутую грудь, обтянутую белой блузкой, на ее красивые, словно точеные ноги, обутые в красные чехословацкие босоножки. Почему-то все эти части тела она ощущает лучше, чем свое лицо, уже слегка прихваченное палящим солнцем. На лице еще не отражается то новое, что открыла она сейчас в себе: умение улавливать нечто важное прямо из воздуха; откуда-то изнутри, из путаницы ощущений возникает убеждение, что такое, как сейчас, уже было, если не с ней, то с каким-то другим, близким ей существом. Не с Ингер ли, с той светловолосой кочевницей-финкой? А может, это мне снится? Сон, ну конечно же, сон! И тут все вдруг меняется: Лионгина видит, как сдвинулись со лбов кепки — громадные блины с кнопкой посередине, — как усатые и безусые лица светлеют от не умещающихся во рту зубов; одни улыбаются, другие откровенно гогочут, никто уже не таится равнодушно в тени, хотя нигде, наверно, нет более славного местечка, чем в глубине сочной прохлады акаций.
Лионгина тоже хохочет, позволяет хватать себя за руки, дивясь своему поведению. Словно она не она, а кто-то другой, вольный распоряжаться по крайней мере самим собою. Опьяненной своим всемогуществом, ей почти кажется, что выбирает она не просто транспорт для поездки в отдаленное горное селение, а нечто куда более важное и роковое и для нее самой, и для Алоизаса.
С помощью водителя Алоизас грузит вещи в «Победу», Лионгина не различает, ни какая это «Победа», ни кто за рулем — молодой или старик. Только что наблюдавшая за всеми словно в бинокль, приближающий и проясняющий, она тонет в дымке волнения, не рассеивающейся от непрерывно повторяемой клятвы: больше никогда не буду так делать, никогда!.. А впрочем, что плохое, позорное она совершила? Этого она не знает, в груди продолжает клокотать проглоченная радость, но твердая рука Алоизаса вырывает портфель. Рук мужа она тоже не видит — чувствует лишь обиду от резкого прикосновения, словно крикнул он, что впредь не станет доверять ей в этом чужом краю.
Дорога извивается, как лента в ловких руках фокусника. Дребезжащая «Победа», управляемая молодым лихачом, то проваливается в туманную бездну, то взбирается на прокаленную солнцем и овеваемую ветром кручу, взлетает на такую пьянящую высоту, что в ненастный день облака тут, наверное, стелются под колесами. Но это еще не горы, чуть вздыбившаяся земля, репетиция перед спектаклем — так заливает парень, потряхивая влажными от пота волосами. За четвертную взялся он доставить их на место и показать все красоты этой скачущей, выписывающей чертовы петли дороги. Кое-где ее полотно как бы раздваивается — поблизости вьется колея, заваленная камнями и гравием, по словам водителя, это высохшая горная речка, которая осенью и весной пенится и ревет, как бешеная. («А тут, дорогие мои, лоб в лоб столкнулись два автобуса. Катастрофа века!», «Видите плиту отполированного мрамора, люди добрые? Это памятник, его поставили почтенные старики родители своему единственному сыну-гонщику!», «Держитесь, скоро перевал!») Водитель выкладывает им и название перевала, но такой скороговоркой, такими неповторимыми звуками своего языка, что под вой мотора и безжалостный грохот кузова они не улавливают ни единого слога. Впрочем, разве важно это теперь, когда гряды холмов — огромные голые или поросшие травой копны — перешвыривают «Победу» друг другу и, как лента в руке фокусника, вьются не только узенькая полоска асфальта, но и зеленые кудри леса, и голубые плащи далеких хребтов, и клинья кукурузы и подсолнуха, и устланные овечьими отарами склоны пастбищ, а все, что приближается к ним на миг, чтобы их глаза успокоились, колышется, трепещет, взлетает и проваливается куда-то. Непрерывно мотают их гигантские каменные качели, и можно подумать — если бы была возможность думать! — что с первого дня творения земля эта еще не успокоилась. Рядом Алоизас, грубоватая шерсть его пиджака, тихое сопение, но ты вдруг захлебываешься воздухом, и он словно ходуном ходит внутри, вытряхивая из тебя точное знание того, как следует сидеть в машине, как вести себя, смотреть по сторонам… Слишком много впечатлений и у Алоизаса — не поминает о ее поведении на площади, а ведь не забудет. Но и об этом думать нет времени!
Пляска гор и долин не прекращается, «Победа» то скользит вниз — словно упущенная веревка, то по серпантину дороги карабкается вверх, и колеса несут машину все выше и выше, туда, где серые камни и сухие стебли невзрачной травы. Втиснувшись в провал сиденья, высунув одну руку в открытое оконце, а другой вцепившись в подлокотник так, что побелели ногти, Лионгина чуть не вопит самой ей противным голосом («Пусть он остановится!», «Вели ему остановиться, Алоизас!»). Но упрямый чертенок, может, тот самый, что совал при перепечатке в его работу дурацкие ошибки, а может, другой, который вытолкнул ее уговаривать шоферов на площади, липкими лапами затыкает ей рот. И она слышит свое заговорщицкое, вторящее болтовне водителя хихиканье, хотя не видит его лица; и так хорошо, когда мурашки бегают по спине, по ее мокрой от пота ложбинке, ожидать еще более длинного прыжка, прыжка через невидимую, однако отчетливо, как стекло в окне, ощущаемую пропасть. Не так ли с замиранием сердца и надежды слушала она страшный рассказ Ингер о ее любви? Нет, тогда она просто ужасалась. А теперь что… больше не боится?
— Все! Проскочили перевал! — вопит водитель, обернув к пассажирам узкое лицо. Должен же кто-то драть горло от радости — ни тумана, ни гололеда, превращающего перевал в неприступную крепость. — Теперь как на крыльях полетим. Идет?