Трубка? Зачем ему трубка? Лионгина смотрела, ничего не понимая, не ощущая запаха благородного обгоревшего дерева и не затлевшего еще табака. Дыма она не любила — только саму подготовку к курению, тонкий аромат трубки. Даже гордилась привычкой мужа, такой редкой ныне у швыряющих окурки и где попало стряхивающих пепел мужчин. Ее глаза, ни большие, ни маленькие, расширившись, помаргивали, все ее существо, замерев, продолжало чего-то ждать.
— Курить пойдешь?
— Если что, кликни, дорогая.
— Ладно. — Стиснув губы и растянув их, как резиновые, ей удалось изобразить улыбку.
— Вот и отлично.
Он сам не понял, что отлично, ведь из голоса Лионгины исчез подъем, которого они не одолели. И отнюдь не по ее вине.
Испугавшись неопределенности ситуации и собственной неловкости, Алоизас окинул взглядом проход: запыленная, сбитая ковровая дорожка, за стеклянной дверью — хромированный кипятильник. Парня в оранжевой майке и полуодетой светловолосой девушки уже не было. Выдумал их, оправдывая нахлынувшее вожделение? Однако и теперь, когда его желание названо настоящим именем, стон и смех продолжали звучать в перестуке колес. Закрылись в купе и там, отгороженные от посторонних взглядов, продолжают возиться? И он невольно представил себе то, чего никогда в жизни не решился бы сделать на виду у всех — ведь хотел погладить, только погладить, — и, дружески улыбнувшись жене, — так устала, бедняжка, незачем ее пугать! — отправился в тамбур.
Лионгина смотрела вслед. Бредет медленно, неловко покачивается, но не потому, что вагон бросает из стороны в сторону. Ищет точку опоры, хочет восстановить утерянное чувство собственного достоинства, именно это не позволяет ему ускорить шаг. Чего-то между ними — между мужем и ею — не произошло, не случилось чего-то неизведанного, нового… Затылок еще продолжал ощущать подкрадывающуюся дрожь — неосуществившуюся ласку, о которой раньше и не мечтала, но, странное дело, теперь явно не хватало этой ласки, такой привычной для других, получающих ее без особых раздумий, без стыда и муки. И не хватало с первого же дня их совместной жизни.
Из соседнего вагона посыпались баскетболисты, Алоизас прижался к стене. Когда он снова двинулся, Лионгина впилась взглядом в его спину, уже прямую и крепкую, обтянутую хорошо пошитым пиджаком, по-летнему светлым, в полоску, однако из не по сезону плотной материи. Раньше она об этом не задумывалась и потому удивилась, что такая мелочь пришла ей в голову именно сейчас. О своих туалетах он советуется с сестрой Гертрудой. Бросившееся в глаза, скорее всего ею же самой выдуманное несоответствие породило мысль о другом, более глубоком изъяне, будто на спине, под левой лопаткой, зияет прикрытая твидом язва; прикоснется кто-нибудь, заденет нечаянно локтем, пробегая мимо, и то, что видит одна она, увидят все; окружив, уставятся на Алоизаса, и у него самого раскроются вдруг глаза… ощутит рану, о существовании которой до сих пор не подозревал. Лионгина услышала в перестуке колес свой не раздавшийся оклик — предупреждение мужу! — и втянула голову в плечи. Ох, и рассердился бы Алоизас! Губы, конечно, улыбнулись бы ей, но в уголке их долго подрагивало бы презрение — так он встречает ее мысли об абстрактных материях или сколько-нибудь сложном бытовом вопросе. Сжимая в пальцах трубку, еще не до конца набитую, источая сладко-пьянящий запах табака, по которому безошибочно выделишь его из массы курильщиков, он обернулся бы и, покровительственно понизив голос, поинтересовался, что ее испугало. Усмешка была бы знакомой, не раз обижавшей ее, однако на сей раз наспех натянутой на незнакомое, скрывающее растерянность и потому жестокое лицо, и она тут же убедилась бы, что померещившаяся ей язва на спине — галлюцинация, плод ее незрелого воображения. Ему пришлось бы повторить свой вопрос, нежно сжав ее запястье, потому что она лишилась бы дара речи или стала оправдываться, дескать, вовсе не кричала, просто ему почудилось. Нет, нет, крепок и прочен ее Алоизас, как скала, не изборожденная трещинами, в любой момент, если возникнет опасность, ей будет к чему прислониться, пусть даже веет от скалы холодом.
…Эту аккуратную, чуть ли не каллиграфическим почерком выведенную и пестрящую подчеркнутыми фразами рукопись она печатала отвратительно. Лепила ошибки одну за другой — нарочно таких дурацких не придумаешь! — а исправляла неуклюже. Ну никак не шла работа, хоть и очень старалась, — мешали холодно поблескивающие, мало понятные истины, излагаемые автором. То, что понимала, тоже отпугивало, — высоко вскарабкавшись (скорее всего на одну из часто упоминавшихся в рукописи пирамид!), он не скрывал своего пренебрежения к тому, что есть не искусство или не мысли о нем, и в первую очередь — к жизни простого человека. Один за другим летели в корзину испорченные листы, новые, вставленные на их место, вскоре отправлялись следом. Стояла адская жара — двадцать пять по Цельсию в тени! — а тут у нее начались месячные, как всегда с болями и надолго. Часовая стрелка неумолимо бежала по кругу — вот-вот появится заказчик — неулыбчивый солидный ученый.
Она не шла пить свой привычный ежедневный кофе. Сунула племяннику сотрудницы несколько монеток, чтобы сам купил себе пирожное, тот швырнул копейки в угол, — ну, прямо — оскорбившийся влюбленный! И обедать не пошла. Мечтала, что клиент забудет об условленном часе или задержится в кафе, беседуя со своими приятелями на высокие, как в его заумной статье, темы. От него не тянулось никаких нитей, свидетельствующих о существовании близких людей. Ни о чем не расспрашивает, как другие заказчики, стесняющиеся своего почерка, или запаха изо рта, или толстых рукописей, сокращающих время ее отдыха.
Когда ученый явился в бюро с точностью до минутки — важный, при галстуке, несмотря на плавящую асфальт жару! — она поняла, что пропала. Вытянулась у стола, как школьница, вызванная к доске. Застывшая, с опущенной головой, краешком глаза покосившись на цветы. К прекрасно отутюженным брюкам песочного цвета льнули соцветиями вниз необыкновенно яркие и нарядные гладиолусы. Мне? Неумехе? Протянула скованными страхом и стыдом пальцами едва завершенную работу. Положив цветы на стопку копирки, он принялся листать напечатанное. Сказать ничего не сказал, только рот слегка повело в сторону, как от боли. Молча глянул на свой букет, подыскивая для него более подходящее место. Цветы вспыхнули огнем. Розовое пламя зажгло никель машинки, чьи-то сброшенные у соседнего столика босоножки, ее ногти с облупившимся лаком. Заказчик по-деловому шелестел страницами, его сверкающие туфли, казалось, вросли в пол. Она хотела сказать, что не возьмет денег, а цветов и вовсе не достойна. Губы шевельнулись, но не выдавили ни звука.
— Сядьте! — бросил он, сжав стебли букета, как палку.
Она плюхнулась на свой стул, будто ее толкнули, и ждала удара или уничтожающих слов. Наконец-то получит сполна за дикие выходки, которыми пытается мстить за свою серую, бескрылую жизнь. Ломота во всем теле, словно ее били, и одновременно — сладостно, словно уже отстрадала или повинилась.
— Не надо волноваться, уважаемая Лионгина — Рот мужчины вернулся на место и ободряюще улыбнулся ей. — Я вижу, вам нравятся мои цветы?
Гладиолусы ослепительно пылали. Каждый стебель и весь хрустящий букет, свежий-свежий, будто только что срезанный. Такого красивого, на глазах распускающегося она в жизни не видела. И не увижу, подумала печально, покорно.
— У меня есть сестра, — мужчина побледнел, борясь с ложью, хотя сестру не выдумал, — большая любительница цветов. Вот ей и несу!
Поезд монотонно постукивал на стыках. Мгновение, помутившее было им обоим рассудок, ничего не изменило ни в вагоне, ни в широко раскинувшемся за окном пейзаже: в желтых квадратах жнивья, в вереницах высоких, стройных тополей, подпирающих низкое белесое небо.
Выдумала, угрызалась Лионгина, все я выдумала. Мечтаю от безделья то о высоких горах, то о грубой мужской ласке. Старая дева, как порой ворчала мать, нашпигованная страхами, словно треска старухи Фурманши — травками и приправами; за неимением щуки соседка фаршировала треску и любила угощать их. А если что-то невероятное все-таки случится? Если и Алоизас по-настоящему взволнован?