— Барну не видели? — спрашивали они ребят из младших классов.
— Нет.
— Он, кажется, ушел уже в учительскую, — объявил высокий пятиклассник.
— Где у него сейчас был урок? — хотели знать старшие.
Никто им не ответил. Вдруг от окна отскочил Эмиль, обернулся к товарищам и, обрадованный тем, что именно ему удалось найти учителя Барну, крикнул:
— Вон он! На дворе… дежурит!
Всех так и бросило к окну — и вот уже большинство восьмиклассников помчалось во двор, перескакивая через три ступеньки. Оставшиеся в коридоре кричали им вслед:
— Опоздали!
— Сейчас звонок будет!
Петер и Вавро, неразлучные в последнее время, смотрели во двор из окна. Цветущий июньский луг не мог быть пестрее, чем эта изменчивая, просеянная, казалось, сквозь большое сито, толпа мальчиков и девочек. Одни ходили группами, другие прогуливались в одиночку, уткнувшись в книгу. Только самые младшие, из первого или второго класса, забравшись в уголки подальше, развлекались по-своему: дразнились, свистели, играли в салочки, а некоторые даже, вынув из карманов пестрые шарики или медные пятаки, отдавались хоть на миг игорной страсти, общей для всех сорванцов.
Петер и Вавро, наблюдая этот оживленный человеческий муравейник, наслаждались минутами короткого отдыха, когда можно было немного расслабиться.
— Думаешь, они уговорят его прийти в класс? — спросил Вавро, глядя, как товарищи окружили на дворе учителя Барну и с необычайной симпатией, которую они питали к нему одному, уговаривали его зайти к ним.
— Вряд ли он придет, — проговорил Петер, заметив отрицательный жест Барны, который старался отбиться от восьмиклассников. Даже Аранка Квассайова тщетно складывала ладони и расточала перед учителем свои красивые улыбки.
— Он ведь умный человек, — несколько наивно рассуждал Вавро. — Думаю, он — если бы мог — подарил бы нам на прощанье кое-что другое из нужного для жизни… а не глупую песенку о любви химика. Полагаю, если б он мог говорить так открыто, как хотел бы — он сказал бы нам…
Звонок. Лестницы и коридоры заполнились топотом и шумом.
— Кто хотел понять, — закончил Петер мысль друга, — тот понимал Барну даже тогда, когда ему приходилось немного маскировать смысл своих речей. Жаль только, что тех, которые понимали, всегда было очень мало. Видишь: сегодня ждут от него какой-то пустой песенки!
Они вошли в класс. За ними с шумом и криками входили остальные.
— Придет!
— Как же? Ведь у нас — словацкий!
— Не будет словацкого! Горак болен.
— Барна будет его замещать!
— Да ну?..
Скоро действительно пришел Барна. Улыбка, которую он нес на моложавом, но серьезном лице, мгновенно обежала весь класс, многократно повторенная счастливыми школьниками, обрадованными приятным сюрпризом. Барну все любили. Жалели, что он больше не преподает у них. Он так преподносил им свою химию, что сделал ее понятной каждому и добился того, что даже слабые ученики приобрели по этому предмету серьезные знания. Главный секрет его успеха: профессор[26] Барна рассказывал им не только о Лавуазье, Гей-Люссаке, Гумбольдте и об открытых ими законах. И тайны изменения веществ, вся эта волшебная и часто непостижимая сила материального мира, которая умеет видоизменять, творить и разлагать — были не единственным содержанием его замечательных уроков. Барна где мог раскрывал перед ними двери в жизнь — в ее тайны и законы, показывал совокупность всех тех движений, которые окружают и подчиняют себе человека, — или подчиняются ему.
Хотя профессора Барну любили все, меньше всего имел право Эмиль обращаться к нему от имени класса. И Барна подумал об этом, когда Эмиль встал и сказал:
— Пан профессор, раз как-то на загородной прогулке вы спели нам песню о любви химика и обещали нам продиктовать ее слова. Правда, это было давно, но мы не забыли вашего обещания и просим вас…
— Просим!
— Пожалуйста, продиктуйте!
Барна сделал рукой отстраняющее движение, чтоб прекратить шум, и ответил:
— Действительно, это было давно — так что и на правду не похоже. Да я ее, пожалуй, забыл.
С задней парты кто-то отозвался шуткой:
— Это невозможно! Ведь пан профессор — химик! И песня — химическая…
Напряжение разрядилось взрывом хохота. И сам Барна смеялся улыбка его выдавала, что сопротивление его слабеет, и он в конце концов согласится на уговоры.
Это выдавала его улыбка. Но в душе его делалось нечто иное. Перед его внутренним взором проходила вся группа этих молодых, веселых и беззаботных юношей и девушек, и он хотел представить себе их в ближайшие несколько месяцев, когда им впервые дадут почувствовать суровый кулак жизни. Что станется с этими двадцатью людьми с гимназическим аттестатом? Куда пойдут они с этим клочком бумаги, который хвастливо будет возвещать об их зрелости? Где найдут они твердую почву, чтоб заявить о своем праве на жизнь и на кусок хлеба?
Профессор Барна смотрел в их нетерпеливые лица, взгляд его скользил по ним, и в то время, как они волновались, просили, умоляли его, воображение учителя стремилось обогнать время, чтоб охватить все то, чего они до сих пор не умели понять.
Не умели?
Окинув всех беглым взглядом, он остановился на предпоследней парте с краю, у окна. Там сидел Вавро Клат, бледный и задумчивый; его будто совсем не занимало то, чем живут и о чем просят его товарищи; он казался какой-то чужеродной клеточкой в этом живом и взволнованном организме, доживающем последние дни беззаботной гимназической жизни и своеобразной свободы. Если подумать — перед кем из этих двадцати откроются двери университета? Перед Эмилем Ержабеком, которого втиснут туда по законам собственности и протекции; перед пятью, самое большее — десятью сыновьями государственных чиновников, богатых крестьян и торговцев, да и из них некоторые потом сбегут. Что же будет с другой половиной класса? Что будет с Вавро Клатом?
— Пан профессор, мы очень просим…
Барна не видит, не слышит — видит он только Вавро Клата, тысячи Вавро Клатов, горы прошений, которые пылятся в отделах личного состава центральных учреждений, сам испытывает тяжесть бесконечных дней и ночей, когда каждую мысль, каждую улыбку душит чувство неуверенности, пока наконец не придут ответы:
«Просьбу удовлетворить нельзя…»
«Не представляется возможным…»
Барна видит Вавро Клата, — и взгляд ученика, полный какого-то более глубокого понимания, так и приковался к нему, вопрошая совесть учителя… «Почему?! — кричит в душе Барны какой-то внутренний голос. — Почему он так на меня смотрит, ведь он давно знает, что я его понимаю, я уже много раз давал ему почувствовать, что я с ним, с ними со всеми? Разве могу я подойти к нему, пожать ему дружески руку и открыто сказать, что…»
Тоска навалилась на Барну, он задыхался в этой тяжелой атмосфере.
— Пан профессор!
Восьмиклассники снова зашумели, запросили. На кой черт была ему та прогулка! Минутка слабости, когда он спел развеселившимся школьникам старинную гимназическую песенку, теперь мстит ему за себя…
— Неужели обязательно? — спросил он с растерянной улыбкой.
— Пожалуйста!..
Он пожал плечами, но, прежде чем начать диктовать, не преминул отпустить ироническое замечание:
— Я-то думал, вы хотите спросить меня о чем-нибудь серьезном, о важной проблеме — а у вас в голове такие глупости! Да еще перед выпускными экзаменами! Перед вступлением в жизнь…
Он улыбнулся при этих словах — не для того, чтобы смягчить резкость упрека, но чтоб послать эту улыбку печальному Вавро и хоть таким путем с ним объясниться.
— Ну, пишите!
И он стал диктовать смешное признание влюбленного химика, серенаду специалиста, который даже в любви не сумел переориентироваться:
26
Преподаватели в гимназиях Чехословакии назывались профессорами в отличие от учителей народных (начальных) и городских школ.