Барна диктовал усталым голосом. Все это было такое мелкое…

Так же ли хорошо они запомнили все то, что он преподносил им в легких намеках, все его замечания, которыми он предупреждал их о горькой правде жизни, помнят ли они его беседы, в которых он, — когда бывал уверен в их понятливости, в широте их кругозора или в способности хранить тайну, — старался указать им выход из теперешних бедствий?

Он сидел на кафедре, глядя перед собой невидящим взором. На него навалилась большая, тяжелая пустота, какая давит нас в таинственных недрах земли, в ее пустой, холодной внутренности, в провалах, которые — так кажется — совершенно исключены из мира живых. Школьники писали, слышался скрип перьев по бумаге, вздохи, легкий смешок удовлетворения, — а Барне было так, словно он приложил к уху огромную раковину, пустота которой наполнена бессмысленным шумом.

Бог знает, что за настроение напало на него! Ведь он радовался этому уроку, хотел дружески, по душам поговорить с выпускниками, но вот что-то испортилось, исказилось. Образ маленького мирка, в который он вступил, преломился перед его внутренним взором, как луч света в стеклянной призме.

Он уходил разочарованным с этого бесплодного урока. И как ни пытался он найти причину разлада в себе самом, во временном нарушении душевного равновесия — понимал, что попытка эта тщетна.

Шум пустоты жужжал вокруг него и был повсюду…

По понедельникам, с новыми силами, Балентке всегда работалось веселей. И сегодня, отдохнув за воскресенье, она работала бы с большей охотою и споростью, да позавчерашняя суббота испортила ей все настроение.

Балентка оперлась о мотыгу, загляделась вдаль на широкую, будто выструганную равнину, оживляемую пестрыми группками людей, работающих в поле, и проронила:

— Их хоть в ярмо запрягай — все будут молчать…

Марек кивнул головой. Он взрыхлил, выполол грядку мака и перешел к свекле, которую окапывала мать.

— Боятся кусок хлеба потерять, — сказал он. — Поэтому и бастовать не хотят.

— Кусок хлеба! — пренебрежительно бросила мать. — Знаем мы, что это за кусок!

— А все ж — кусок… И он им дорог. Люди уже разучились ценить свой труд. За кусок хлеба, за две-три кроны готовы целый день надрываться.

Балентка снова выпрямилась.

— Сколько выходило на день в прошлом году?

— В прошлом году? — Марек порылся в памяти. — Женщинам платили по восемь крон в день. Мужчинам немного больше.

Балентка прекрасно знала, но все же вскипела:

— Видишь? Восемь крон в день! С шести утра до шести вечера! А теперь и это урезали. Да это ж не по-божески!

Марек улыбнулся. После Первого мая, с тех пор как мать нашла в газете свое письмо, она, казалось ему, стала куда тверже и воинственнее. В имении она заводила разговоры с женщинами, давала им читать газеты Марека, часто ввязывалась в разговоры батраков. Дома преследовала мужа беспрестанными попреками за то, что он только спину гнет, а настоящего мужского слова из него не выжать. Когда же он возражал ей: «Не ворчи, Габриша, не ворчи, кабы я не молчал, выгнали бы нас, как Ковача, и тебе нечего было бы есть», — мать непременно оставляла последнее слово за собой: «Думаешь, такой кусок хлеба меня радует? Его и не прожуешь толком! Ковач как-то живет… и мы бы как-нибудь прожили. Тысячи живут эдак-то!»

— Нет, право, не по-божески это! — помолчав, повторила Балентка.

— Забастовку не объявишь с бухты-барахты. Думается, и то нехорошо, что в это дело встрял секретарь Дуда.

— Который это?

— Да тот, из города. Профсоюзный секретарь.

— А почему?

— Сдается мне, он действует на собственный страх и риск. Услыхал, что несколько батраков жаловались на низкую оплату, и уже явился устраивать забастовку. Но так не делается! Что такое — одно имение? Вот если б вся Словакия, все свекловичные области поднялись — тогда успех был бы обеспечен, а так что?

Балентку это задело.

— А почему нельзя бастовать в одном имении? Может, мы бы и победили? А нет — так хоть помещику бы насолили малость.

— В этом нет никакого смысла. Что такое один помещик? И потом… он попросту наймет новых работников и нагонит все упущенное. И может, эти новые рабочие обошлись бы ему даже дешевле.

— Ты сегодня какой-то совсем другой, — упрекнула мать.

— Почему? — удивился Марек. — Что я против забастовки? Да, против, и буду против! Ведь уж когда подписывали новые коллективные договоры, было известно, что плата снижается. Поэтому забастовку можно было готовить давно… и в широком масштабе. Кто знает, почему тогда об этом не подумали. А теперь поздно. И одно имение ничего не значит.

От работы и гнева краска бросилась в лицо Балентки.

— Того и гляди, будут драть шкуру за пять крон, — заметила она.

— И будут. Люди за целый год гроша не видят, вот и будут хоть за пятерку, коли на то пошло. Не захотят одни — найдутся другие. Мало их болтается без работы? Несколько лет назад, кажется в двадцать пятом году, в Словакии на сахарной свекле была занята семьдесят одна тысяча человек, а теперь всего двенадцать тысяч. Читал я такую статистику.

— Ужасно! — сказала Балентка, удивленно раскрыв глаза. — И как ты все помнишь…

Время клонилось к полудню. День был теплый и ясный. Солнечное сияние разливалось по широкому простору, медовое и сладкое, под солнцем на глазах подрастали злаки, а свекла раскидывала пучки своих сочных молодых листков.

А Балентка все не могла забыть субботу, когда сезонникам выплачивали скудное жалованье, их робкое недовольство, несколько выкриков, которые раздались уже за воротами, так что их не мог услыхать Ержабек.

«Как бараны, — подумала она, — но Марек прав. Нельзя прямо так… ни с того ни с сего и вдруг — забастовка. Всех бы задавили».

Неподалеку от них полевой дорогой возвращался домой Ержабек. Он озирался вокруг, щурясь от солнца, иногда останавливался, а потом стремительно двигался вперед.

«Когда-то было больше свеклы, — вспоминал он. — Прелоги, Долина, Гафкач, Пекло и Болмок — огромные площади… и все свекла, свекла. Даже людей не хватало». Он посмотрел в сторону этих широких полей. Теперь там зеленела рожь.

Помещик давно перестал волноваться оттого, что сахарные заводы с каждым годом сокращают закупку свеклы. Он согласился бы даже на то, чтобы свеклу перерабатывали на сахар только для внутреннего рынка: знал, что потери земледельцев в этой области компенсировались бы при разумной политике поддержки зернового хозяйства. Существуют же пошлины, импортные лицензии, существует скупка отечественного зерна государством… нет, тут помещики ничего не потеряют! Только Гемери вечно опасается, что без сахарной свеклы жизни не будет. «Нездоровая сахарная политика» — вот его слова. Что ж, может быть, и нездоровая для него. И вообще… слишком он щепетильный, все оглядывается направо-налево, хочет быть честным на сто процентов и забывает, что кое-кто называет это иначе. Наша политика чужда ему. Смешно! Как же без политики-то?..

Зато у него, Ержабека, в последнее время голова полна политикой. Его влияние начало возрастать. Теперь вот директор сахарозавода намекнул ему на возможность стать членом правления. С той поры он ходит горделиво и готов драться за интересы сахарной промышленности даже против самого себя.

Успех вскружил ему голову.

Придя домой, он, едва удостоив взглядом жену, спросил:

— Обедать дашь?

— Придется минутку подождать, — тихо отвечала жена, и зрачки ее расширились. — Только мясо доварится. Сейчас будет готово!

Ее давно удивлял резкий тон мужа. В последнее время у нее возникло неприятное ощущение, что муж отдаляется от нее, что между ними пролегла тень, заслонившая долгое течение спокойных и уравновешенных отношений. Она угадывала, что муж ее расправляет крылья для полета в неведомую высь и не скрывает, что она становится обузой для него, так как не умеет приспособиться. Она страдала и молчала, погруженная в свои мысли, без конца вспоминая жизнь во дворах чешских зажиточных крестьян с их атмосферой близости без притворства, пускай немного скупые и суровые, но всегда естественные нравы тех мест, откуда вышли и они с мужем, чтобы купить в Словакии имение и стать помещиками.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: