— Видали? — спросил адвокат; в голосе его клокотал гнев, но за ним слышалась скорбь. — Обсуждают вопрос о школе, об очаге культуры… а от самих разит водкой. Вот почему в первую очередь надо ударить в корень всякого зла. В трактире школы не построят ни те, кто заодно с фараром, ни кто против него. Чтобы вам было ясно: этот фарар — ярый приверженец партии людаков… и постройку школы рассматривает лишь как средство усилить влияние своей партии. В трактире, однако, дело кончится ничем.
Адвокат Гавлас был в курсе всего, что происходит в их районе, гораздо лучше многих, кого это непосредственно касалось. Эта каша действительно заварилась в приходском доме, но втайне, и стоило кому-либо заикнуться про этот щекотливый вопрос, как другие тут же спешили замять его. Зато в трактире речи лились свободно, а поскольку трактир есть трактир, то речь там льется пополам с водкой. А значит, невразумительно.
Когда машина уже подъезжала к городу и разговор пора было кончать, Фойтик решился сделать серьезное заявление:
— Вы, пан доктор, как-то сказали, что могли бы субсидировать… Я, разумеется… полностью разделяю ваши взгляды. Некоторая сумма, безусловно, очень помогла бы в нашей борьбе. А то при нынешнем экономическом положении газеты… трудно проводить в жизнь ее программу…
Д-р Гавлас постарался не выдать довольную улыбку. Его план удался. Отныне четыре полосы газеты перестанут заполняться пустой трескотней о просвещении. С этого дня д-р Гавлас объявляет беспощадную войну всем, кто недуги его родного края лечит — водкой. Программа у него есть. А теперь он заимел и рупор.
С чувством удовлетворения он свернул на автомобиле в гараж.
V
И вот час, которого крестьяне год за годом ждали со страхом и нескрываемой злостью, пробил. В один из дней, когда склоны гор уже поседели, а над черными лесами носились стаи всполошенного воронья с всклокоченным от студеного ветра пером, из дома старосты Ширанца вышел, прихрамывая, десятский и заковылял от избы к избе, разнося окладные листы. Работа, прямо сказать, адова — не потому, что приходилось месить грязь по раскисшей дороге, где стояли лужи мутной дождевой воды, да шлепать по навозной жиже на крестьянских дворах, а из-за ругани и проклятий, которые вместо «здравствуй» сыпались на его ни в чем не повинную голову.
А хромота — второе досадное обстоятельство этого дня. Вчера десятского Венделя Гадиду лягнула корова, когда он чистил хлев; это бы еще полбеды: ни один крестьянин на свете не застрахован, что его хоть разок не приласкает копытом лошадь или корова. Но ты уж лягни или самую малость, чтобы нога не разболелась, или уж так, чтобы уложить хозяина в постель. А тут, как на грех, получилось ни то ни се, вот и хромай, разноси бумажки налогового управления…
С мрачным видом входил он в избу, вручал мужикам окладные листы, давал расписаться в получении и все это по возможности молча, чтобы не вызвать на себя еле сдерживаемый бессильный гнев налогоплательщиков. И все-таки кое-где не удавалось избежать разговоров, — тогда он надевал маску официального лица и говорил холодновато-ровным и назидательным тоном.
Пришел Гадида и к Адаму Шамаю, который только что вернулся с работы и не успел еще скинуть свой тяжелый, промасленный кожух железнодорожника. Наметанным глазом он глянул туда, где красовалась сумма налога, скомкал листок в грязной ладони и — шварк ее на пол! В первое мгновение не мог вымолвить ни слова, только лицо налилось кровью да глаза чуть не выскочили из орбит.
— Сволочи! Вот вы какие бумаги… По миру нас пускаете?.. Пускай уж господа придут и заберут все… все мое добро… чтоб им подавиться, а мне по крайней мере больше не придется налоги платить!
Вендель Гадида подошел к Шамаю:
— Подними-ка бумагу, Адам, и успокойся. И уплати! Нешто не знаешь, что за такие штуки можно и с государственной службы вылететь. Другие бы на твоем месте…
— А что на моем месте? Несколько добавочных крон — так я их потом-кровью на железной дороге зарабатываю… врагу не пожелаю ни такой стужи, ни ночных смен! А налоги с меня и там дерут! Чего им еще надо с несчастной коровы и трех полосок земли?
Вендель Гадида пожал плечами и вышел.
Так его принимали повсюду, а он хромал да хромал от избы к избе, от двери к двери — постылый вестник несчастья, встречаемый проклятьями и злобой. Мужики вскакивали с лежанок, из-за стола, выбегали из хлевов, брали в потрескавшиеся руки листки, словно раскаленное добела железо, и разбирала их жгучая обида и боль оттого, что клочок бумаги сильнее мужика, который противостоял тысяче ветров, превозмог тысячи ударов, а сломила его одна-единственная цифра.
Циприан Гущава, отец Павла, смотрел в листок и ничегошеньки в нем не понимал. Глаза его бегали по строчкам, цепляясь за каждую цифру, даже если это был номер параграфа или статьи закона, но той единственной, от которой зависела чуть ли не жизнь и смерть таких, как он, от волнения не находил. И лишь когда десятский назвал ему сумму налога, колени у него подломились, руки повисли, словно веревки на виселице, и он с трудом, в три приема, выговорил только:
— Сво… сво… сволочи!
На большее у него уже не хватило сил. А Гадида воспользовался этим, приложил два пальца к шляпе и пробормотал себе под нос: «Оставайтесь с богом». Тогда Гущава очнулся от первого приступа растерянности и гнева, мешавшего ему говорить, и, вытянув до отказа вперед руку с зажатой в ней желтой бумажкой, бросился вдогонку за Гадидой:
— На, Вендель, слышишь? Тебе говорят?.. Да я лучше… На, отнеси им обратно и скажи, что… что я скорей сдохну, а столько не уплачу!
Но Гадида не остановился. Он наслушался сверх всякой меры причитаний женщин, у которых мужья на чужбине, проклятий и угроз мужиков, куда ни зайди — везде одно и то же. На ходу, превозмогая боль в ушибленной ноге, он бросил через плечо слабое утешение:
— Знаю, Циприан… тяжко тебе. Но я тут ни при чем. Как-нибудь перебьешься, с божьей помощью.
Гущава не слушал его, бежал через двор, вытянув руку с бумажкой, и кричал свое:
— Возьми, Вендель! Вот… бери… не могу я!..
Холодный ветер рвал его крики в клочья. А Гадида уходил все дальше, кляня свою больную ногу. И Гущава остался стоять босыми ногами в ледяной грязи, ветер надувал на спине домотканую заплатанную рубаху, развевал жидкие седые волосы, вставшие дыбом от ужаса и злости. Но вот вытянутая рука упала вдоль тела, качнувшись, как тяжелый маятник, — силы на протест иссякли. Гущава вошел в избу, сел за стол — само воплощение непомерного горя. Положив листок на неубранный стол, он подпер руками голову, уже не способную ни о чем думать, и сказал жене:
— Здорово они нас надули!
В окладном листе Гущава ничего не понимал, а жена и подавно. Обоим одинаково ясно было одно, что их постигла неодолимая беда, и это настолько вывело их из равновесия, что ребятишки мал-мала меньше весь день получали шлепки за обычные детские шалости и возню…
Так было и во всех остальных избах.
Вчера, сегодня и завтра.
Вендель Гадида обошел всю деревню, но как ни странно, миновал Зузу Цудракову. Всем доставил проклятые окладные листы, а Зузе — ничего, словно для нее не существовало никаких повинностей, словно власти про нее забыли и она находилась на каком-то особом положении. И когда по всей деревне в этот и на следующий день стон стоял и особенно когда бабы, у которых мужья были в дальних странах, забегали к Зузе спросить, сколько ей назначено налогу, и завистливо ахали от удивления, у самой Зузы затеплилась слабая надежда, что беда обошла ее стороной, что на нее не взвалили страшную ношу, которую ей не поднять.
Однако на третий день, когда Гадида закончил обход деревни и разносил окладные листы по горным хуторам, к Зузе пришел сам староста; осторожно присел к столу и уставился в земляной пол своими бесстыжими зелеными глазами. Долго молчал, покашливал, беспокойно ерзал на скамье, будто на горячих угольях, рылся в каких-то бумажках, которые вытащил из-за пазухи. И тут Зуза интуитивно почувствовала, что напрасно уповала на счастливую звезду, напрасно лелеяла вчера и сегодня слабый огонек надежды, напрасно ей завидовала вся деревня…